8 Для Батюшкова важен здесь и этимологический смысл сокровища — «сокровенное», «скрытое» («Сокровище мое, куда сокрылось ты»),
9 Ср. формулировку Г. П. Федотова: Говоря о русской интеллигенции, мы имеем дело с единственным, неповторимым явлением истории (Федотов 1991: 67). Г. Федотов занимает особое место в истории русской мысли и к антнинтеллигентскому направлению отнесен быть не может, однако в цитированной статье он не только исследует русскую интеллигенцию, но и вершит суд над ней.
Особый интерес в этом отношении представляет позиция А. И. Солженицына, с точки зрения которого советская интеллигенция не достойна даже своего звания и должна быть переименована:
...сей образованный слой, все то, что самозвано и опрометчиво зовется сейчас «интеллигенцией», называть образованщиной (Солженицын 1995:99; курсив автора. — М.Л.).
Спору нет — «образованщина» звучит обиднее, но — вопреки писателю — вовсе не из-за своего корня, но суффикса, некогда служившего знаком высокого церковнославянизма, ныне — просторечия («деревенщина-засельщина» и т. п.; ср. также старое прозвище интеллигенции: «кружковщина»). У всякого, кто хотя бы в общих чертах знаком со складом мысли писателя, особенно же с его лингвистическим мировоззрением, здесь не может не возникнуть недоумения: слово русского звучания конструируется им специально в качестве сниженного варианта «иностранного» — «свое» оказывается хуже, ниже «чужого». В этой связи следует отметить, что тенденцию употреблять русское в снижающем значении Солженицын считает характерной именно для образованщины и как таковую сурово осуждает:
...пройдитесь по знатным образованским 10 семьям, кто держит породистых собак, и спросите, как они собак кличут. Узнаете (да с повторами): Фома, Кузьма, Потап, Макар, Тимофей (Солженицын 1995:119-120)11.
Отмеченная двойственность имеет самое непосредственное отношение к проблеме свободы. Ориентация на Запад для интеллигенции психологически всегда означала, в первую очередь, ориентацию именно на свободу. С другой стороны, сам факт ориентации на какую-либо готовую модель вообще, особенно же заимствованную с Запада, мог означать и прямо противоположное — ограничение свободного поиска, попытку втиснуть все многообразие жизни в прокрустово ложе готовых решений. С славянофильско-почвеннической точки зрения свобода не может быть результатом «рабского подражания»; более того, православный Восток с его идеалом органической соборности воспринимается как внутренне более свободный по сравнению с механическим Западом со всеми его рассудочными и формальными свободами.
-------------------------------
10 Сомнительная форма от «образованщины»; скорее всего, финаль«-ским» пришла из интеллигентских семей. (Д. Штурман в вышедшем под редакцией А. И. Солженицына исследовании предлагает более корректную форму образованщицкий, однако ввиду явной неудобоупотребительности термина и она предпочитает говорить не об образованшине, а об интеллигентоидах. — Штурман 1993: 147-148.)
11 Любопытно, как в этой связи должен оцениваться Крылов с его «А Васька слушает да ест», где Васька — не только кот, но и, как известно, Наполеона Вообще же традиция называния животных (в первую очередь лесных, но затем и домашних) человеческими именами восходит к мифу и фольклору, и никакого отношения к пренебрежению русскостыо не имеет.
4. Жертва vs, работа. Жертвенность является одной из центральных категорий русской интеллигенции, причем самым непосредственным образом связанной с проблемой свободы: интеллигент (варианты: народоволец, революционер и т. п.) жертвует собственным благополучием, а в идеале — и жизнью ради свободы и счастья других (т. е. народа).
Этот интеллигентский лейтмотив имеет двойственное происхождение: несмотря на то что дореволюционная интеллигенция в целом характеризовалась как антиаристократическим, так и атеистическим настроем, он восходит, с одной стороны, к традициям бескорыстной революционности российского дворянства (так, Герцен называет декабристов «воинами-сподвижниками, вышедшие сознательно на явную гибель» и «мучениками будущего»), а с другой стороны, к библейским формулам типа «душу свою за други своя»12. Как бы то ни было, стереотип жертвенности оказывается гораздо более устойчивым, нежели любые политические, идеологические и т. п. разногласия в среде русских интеллигентов. Если и есть что-то общее в психологическом складе Ленина и Солженицына, так это, в первую очередь, умиленность формулой: «Вы жертвою пали в борьбе роковой». Так, по А. И. Солженицыну:
Проход в духовное будущее открыт только <...> через сознательную добровольную жертву. Меняются времена — меняются масштабы. 100 лет назад у русских интеллигентов считалось жертвой пойти на смертную казнь 13. Сейчас представляется жертвой — рискнуть получить административное взыскание. И по приниженности запуганных характеров это не легче, действительно (Солженицын 1995: 127).
Впрочем, тут же выясняется, что «административные взыскания» упомянуты в целях разве что риторических — жертва имеется в виду самая что ни на есть настоящая:
Из прошедших (и в пути погибших) одиночек составится эта элита, кристаллизующая народ (Солженицын 1995: 128)11.
В высшей степени примечательно, что к искупительной жертве Солженицын зовет не кого-нибудь, а все тех же-порицаемых им образованцев, вернее — их детей (жертва должна быть безвинной!):
<...> осваивать жестокий Северо-восток <...> придется нашим излюбленным образованским детям, а не ждать, чтобы мещанство ехало вперед. <...> Из нашей нынешней презренной аморфности никакого прохода в будущее не оставлено нам, кроме открытой личной и преимущественно публичной (пример показать) жертвы (Солженицын 1995: 127-128; курсив автора. - М.Л.).
-----------------------------------
12 Как уже неоднократно отмечалось, многие интеллигенты происходили из духовенства. Тем не менее, сводить проблему к происхождению и воспитанию было бы заведомым упрощением. Важнее вскрыть внутреннюю логику концептуализации. Как отмечал еще С. Булгаков и др. авторы <Вех», ниспровергшая Бога интеллигенция возводит на опустевшем месте кумиры (главным из которых является народ), которые кодифицируются в привычных религиозных терминах.
13 Это очень важная проговорка, выдающая интеллигентские корни писателя: на смертную казнь шли лишь те из интеллигентов, кто вслед за народовольцами встал на путь терроризма. При этом — тут Солженицын совершенно прав — сам террорист (и духовно его питавшая интеллигентская среда) жертвой считал себя, а не того, против кого его террористический акт был направлен.
14 Психоаналитически настроенный исследователь отметил бы здесь знаменательную неопределенность синтаксической конструкции. Вероятно, автор имел в виду, что элита будущего будет составлена как из прошедших, так и из погибших (что является реализацией в достаточной мере традиционного образа интеллигенции как народа Божия, как Церкви), однако сквозь этот образ просвечивает и нечто иное — самоцельная устремленность к смерти: гибель в пути — это и есть прохождение в будущее, только погибшим и открыт проход туда.
Хотя с точки зрения здравого смысла и не понятно, в чем состоит выгода от того, что Северо-восток (Сибирь? Колыма?) будет осваиваться не квалифицированным трудом специалистов, но жертвенным трудом образованских детей — жертвенной элитой будущего, — и, далее, как все это связано с «неучастием во лжи» (Солженицын 1995: с. 129; уж не по принципу ли ех oriente lux?), эта географическая проекция этической проблематики вовсе не случайна — все это мы уже встречали (пусть иногда и с противоположным знаком) и у Владимира Соловьева, и у Волошина, и у Сергия Булгакова, а в более отдаленной перспективе — у Некрасова с его Гришей Добросклоновым 15 и т. п.
Жертвенность является по Солженицыну столь значимым качеством подлинной интеллигенции, что должна быть отражена в самом ее названии. Выше мы приводили слова А. И. Солженицына о «самозваности» советской интеллигенции, недостойности ее интеллигентского звания, однако в его рассуждениях несколькими страницами ниже выясняется, что слово «интеллигенция» — плохо само по себе, во всяком случае, оно не подходит не только для образованщины, но и для тех, кто пожертвовав собой, «продавился» в будущее:
Слово «интеллигенция», давно извращенное и расплывшееся, лучше признаем пока умершим <...> оставшееся большинство назовет их без выдумок просто праведниками <...> Не ошибемся назвав их пока жертвенной элитой. (Солженицын 1995:128, курсив мой. — М. Л.).
Об элитарности жертвы будет сказано ниже, сосредоточим здесь внимание на том компоненте «жертвенной» семантики, который связывает ее с работой. Выясняется, что жертва не просто связана с трудом, но и прямо идентифицируется с ним. Такая идентификация зафиксирована многочисленными контекстами, но, вероятно, наиболее наглядно степень сращения этих понятий проступает во фразеологизме «искупительный труд», перешедшим из интеллигентского дискурса в официальную советскую идеологию и кодифицирующим работу в образе жертвы. До этого работа как жертва была неотъемлемой частью идеологии народников, а также разного рода группировок, идеологически антиинтеллигентских, но дискурсивно от интеллигенции зависимых (социалисты, толстовцы и др.).
Сказанное представляется важным еще в одном отношении. Описанный концептуальный комплекс оказывается соотносимым с той влиятельной традицией западноевропейской ментальности, которую вслед за Максом Вебером принято называть протестантской этикой. В общем знаменателе оказывается этическая, и даже религиозная, окрашенность труда, но трактуется она совершенно различно. Если в протестантской этике это проявлялось, в первую очередь, в ответственности работника за свой труд и его результаты (т. е. труд должен быть максимально эффективным и качественным), то в, так сказать, интеллигентской этике мы замечаем нечто прямо противоположное: возвеличивание самого труда, понимаемого почти исключительно как труд физический (жертвенный труд должен быть изнурительным!), и чуть ли не полное пренебрежение к
-----------------------------------------
15 Ср. также крайне выразительный в интересующем нас отношении текст, актуальность которого в советское время лишь возрастала:
Есть и Руси чем гордиться -
С нею не шути!
Только славным поклониться
Далеко идти.
Вестминстерское аббатство
Родины твоей -
Край подземного богатства
Снеговых степей.
131
его про дуктивности и качеству. Если протестантская этика стимулировала развитие профессионального мастерства, то в интеллигентском дискурсе, напротив, поощряется сугубый дилетантизм (ср. в этой связи иронические замечания Чапека по поводу качества изготовленных Толстым сапог). Более того, для того чтобы труд стал жертвой, он должен быть, с одной стороны, минимально связан с социальной, профессиональной и психологической подготовкой работающего, а с другой стороны, отягощен нечеловеческими условиями. Далее, с точки зрения протестантской этики важным условием труда является справедливая его оплата: работа обогащает общество и обогащает работника. Если же трактовать труд как жертву, то проблема его оплаты является вообще неуместной, чуть ли не кощунственной и во всяком случае оскорбительной для самого трудящегося. Вся эта конструкция является чисто интеллигентской — для ее создателей физический труд есть романтика, абстракция и подвижничество, а не естественный способ добывания насущного хлеба 16.
Описанное возвеличивание труда имело ряд парадоксальных следствий. Так, оно косвенным образом служило оправданием бездеятельности: во-первых, нельзя же от всех требовать «подвига», т. е. невозможного (аргумент для «слабых духом»), а во-вторых, какая может быть польза от заведомо бесполезной деятельности (аргумент для «циников»). Бездеятельность русской интеллигенции, ее враждебность по отношению к продуктивному труду (и в первую очередь, к труду умственному) — один из важных пунктов «веховской» критики.
Надо сказать, что Чернышевский и нигилисты почувствовали эту проблематику задолго до «Вех», и возникновение русского утилитаризма следует рассматривать именно в этом контексте. Так, разработанная Чернышевским этическая доктрина «разумного эгоизма» в принципе отвергает саму идею жертвенности («жертва — сапоги всмятку»). Этот русский утилитаризм имел вполне отчетливые западноевропейские истоки. Примечательно, однако, что Чернышевский (экономист!) ориентируется не на Адама Смита, а на Гельвеция и вообще традицию французского сенсуализма XVIII века. Еще важнее другое: показной цинизм «разумного эгоизма» есть чистая литературность, характерная разве что для героев самого Чернышевского и отчасти для тургеневского Базарова. Все это — литературные фикции; если же подобные им персонажи и появлялись «в жизни», то именно как реализация литературных идеалов. «Разумный эгоизм» годился для героев Чернышевского, но не для него самого, не для Добролюбова, не для нигилистов, не для народников — все они чуть ли не наперегонки спешили к мученическому финалу; символическим идеалом интеллигенции становится горение (позже Мандельштам охарактеризует поколение 90-х годов как сжегшее себя 17).
-----------------------------
16 Сказанное не означает, что значение этой конструкции лишь интеллигентским дискурсом и ограничивается. Значительный пласт ее в трансформированном виде вошел в состав советской идеологической фразеологии, в частности (после отказа от интеллигентской рефлективности и замены «мы» на «вы» или «они»), служил обоснованием карательного (также, впрочем, искупительного) труда.
17 Ср. в «Шуме времени»: Интеллигенция с Боклем и Рубинштейном, предводимая светлыми личностями, в священном юродстве не разбирающими пути, определенно поворотила к самосожжению. Как высокие просмоленные факелы, горели всенародно народовольцы с Софьей Перовской и Желябововым. а все эти, вся провинциальная Россия и «учащаяся молодежь», сочувственно тлели, — не должно было остаться ни одного зеленого листика (Мандельштам 1990: 16). Метафорическое самосожжение русской интеллигенции не могло не ассоциироваться с реальной практикой раскольников; в обоих случаях дело шло о дооровольной мученической смерти во имя идеи.
Производится любопытная,весьма для интеллигентского сознания показательная инверсия: жизнь оказывается «литературнее» литературы; литература — «жизненнее» жизни. При этом жертва ассоциируется с совершенно недвусмысленными евангельскими образами и, в первую очередь, с крестной жертвой. Ср. отклик атеиста Некрасова на гражданскую казнь другого атеиста — Чернышевского («Не говори: „Забыл он осторожность!.."»). Стихотворение открывается обсуждением принципа «разумного эгоизма»: «Не хуже нас он видит невозможность/ Служить добру, не жертвуя собой»; оказывается, что принцип этот действителен только для жизни, смерть же требует иного: «Жить для себя возможно только в мире, / Но умереть возможно для других!» Далее выясняется, что вся жизнь окрашена стремлением к жертвенной смерти, является подготовкой к ней. Завершает же стихотворение такое четверостишие:
Его еще покамест не распяли,
Но час придет — он будет на кресте;
Его послал бог Гнева и Печали
Рабам земли напомнить о Христе.
Упоенность собственной жертвенностью могла приводить иногда к забвению ее основной цели, связанной с освобождением народа; более того, становясь своего рода самоцелью, жертва начинала заслонять и того, кому она приносилась. Формула «умереть за других» оборачивалась сугубым эгоцентризмом в его парадоксальной фазе (для себя умереть за других; так националист обрушивается с критикой на свой народ — не важно, что плохой, важно, что самый плохой), устремленность к народу — воздвижением новых психологических барьеров. Вся эта проблематика хорошо известна истории институциализованных религий: ритуальная практика (в т. ч. связанная с жертвоприношением), призванная приблизить к божественному началу, развиваясь, начинает заслонять и оттеснять его (угодность жертвы все более связывается с ее тучностью), напротив, аскет-мистик, сливающийся в экстатическом порыве с Богом, не приносит ему жертв.
Не менее важен и другой аспект. В жертве за свободу в центре внимания находится жертва, а не свобода. Последняя понимается крайне упрощенно, чуть ли не как механическое следствие жертвы. Свобода есть внешнее по отношению к субъекту пространство, куда, если воспользоваться выражением А. И. Солженицына, нужно «продавиться». А следует ли это пространство искать на Западе или Северо-востоке с точки зрения логики дискурса — вопрос в достаточной степени второстепенный.
5. Отщепенцы vs. соль земли. Одним из постоянных мотивов интеллигентского дискурса является оторванность интеллигенции от народа, даже противопоставленность ему. Отмечавшаяся выше внутренняя раздвоенность интеллигенции в полной мере проявляется и в этом отношении. С одной стороны, сурово осужденное авторами «Вех» едва ли не религиозное поклонение народу; оторванность от народа — вина и грех интеллигенции, требующие искупительной жертвы. С другой стороны, постоянное преувеличение роли интеллигенции, ее исторической миссии, ответственности и вины в писаниях как адептов интеллигенции, так и ее хулителей. Мы уже приводили слова
133
Г. Федотова об уникальности русской интеллигенции в мировой истории. Не только уникальна, но и беспрецедентно значительна с точки зрения интеллигентского дискурса и ее роль в русской истории. Так, Иванов-Разумник всю историю русской культуры и общественной мысли, начиная со второй половины XVIII века, представляет исключительно как историю интеллигенции:
История русской общественной мысли есть история русской интеллигенции (Иванов-Разумник 1997: З)18.
Ему вторит спустя полвека яростный критик интеллигенции Владимир Кормер: «Проблема интеллигенции — ключевая в русской истории» — так начинает он свое, написанное в 1969 году, антиинтеллигентское эссе (Кормер 1997: 209). Интеллигенция скорее готова признать свою ответственность за октябрьский переворот и последовавшую за ним национальную катастрофу, чем согласиться с тем, что она фактического влияния на ход событий не оказывала вовсе.
Русской интеллигенции, в отличие от западной интеллектуальной элиты, нет места в структуре общества, она ускользает от всех социальных классификаций, ее невозможно квалифицировать ни с точки зрения ее профессиональной, ни классовой, ни какой бы то ни было иной социальной принадлежности. В социально структурированном обществе (как в дореволюционном сословном, так и в советском «бесклассовом») интеллигенция выделяется сугубой неприкаянностью, она как бы вообще не от мира сего 19.
Враги интеллигенции говорят о презренной кучке отщепенцев; ее апологеты кодифицируют интеллигенцию в терминах апостольства, причем последнее понимается в двух значениях одновременно как учительство и как готовность к жертве. По сути же дела имеется в виду почти одно и то же: во-первых, крайняя немногочисленность, во-вторых, оторванность о среды. Различия касаются, в первую очередь, наиболее поверхностных, оценочных компонентов значения: в одном случае дело идет о темных личностях, сбивающих народ с истинного пути, в другом — о светлых личностях, его на этот путь выводящих. О том, что это действительно две стороны одной и той же медали, со всей убедительностью свидетельствует «веховская» критика: когда интеллигенция квалифицируется как секта, имеется в виду одновременно как ее отщепенчество, так и (лже)апостольство.
Тем не менее, апостольство включает важный семантический компонент, существенным образом отделяющий его от отщепенчества: избранность. Интеллигенция — это избранный круг, парадоксальным образом сочетающий принципиальную демократичность убеждений с элитарностью психологических установок. В обычных интеллигентских разговорах о том, что интеллигентом-де может стать любой, вне зависимости от образования, не говоря уж
-------------------------------
18 Хотя начало русской интеллигенции Иванов-Разумник ведет с середины XVIII века, «со времен Новикова, Фонвизина и Радищева», отдельных ее представителей и даже целые группы их он видит и в XV веке («группы» Нила Сорского и Иосифа Волоцкого), и в XVI веке («партия приверженцев Максима Грека»), не говоря уж о более поздних временах.
19 Следует все же отметить, что в сравнительно непродолжительный послереволюционный период интеллигенция была причислена к эксплуататорским классам, однако и среди них она не удержалась, поскольку вскоре появилась категория «трудовой интеллигенции». В отстоявшейся советской общественной модели интеллигенция - не сословие, не класс, а прослойка, крайне незначительная как по своей численности, так и по своему значению.
о происхождении, умалчивается другое: быть интеллигентом значит быть признанным в качестве интеллигента 20. Интеллигенция весьма ревностно следит за чистотой своих рядов, то и дело отказывая кому-то в праве называться интеллигентом, проявляя при этом подчас такую нетерпимость, что, начиная, по крайней мере, с 1860-х годов, регулярно раздаются протесты против произвола «либеральных жандармов». Когда А. И. Солженицын лишил всех интеллигентов права называться этим именем, он лишь довел до логического предела уже существовавшую до него тенденцию.
Интереснее другое: критерии интеллигентности, как правило, явно не формулируемые, не имеют почти никакого отношения к интеллектуальной сфере (т. е. с точки зрения интеллигентского дискурса ни ум, ни образованность сами по себе не делают человека интеллигентом, но и вообще как бы не очень нужны; во всяком случае, заострять внимание на этих качествах считается чуть ли не дурным тоном) и концентрируются в сферах этики (интеллигент не может быть непорядочным человеком) и идеологии (интеллигент не может быть реакционером). Однако было бы опрометчиво делать отсюда вывод, что любой прогрессивно настроенный порядочный человек автоматически может считаться интеллигентом. Все эти и другие, подобные им, признаки по сути дела играют лишь сугубо вспомогательную, негативную роль (по принципу: «Нет, NN не интеллигент — хам»). Определяется интеллигент иначе: тем как он чувствует, думает и говорит, иными словами — через соотнесенность с интеллигентским дискурсом: те, для кого это так сказать «родной язык», опознают такого человека в качестве своего. Самоопределение же через принадлежность к языку характерно — во всяком случае в плане психологическом — не столько для группировок социального (хотя в определенной мере и для них тоже), сколько национального типа.
О том, как связанные с избранничеством стереотипы вели интеллигенцию к деградации, подробно говорится в «Вехах», нас же более интересует система образов, в которых происходит кодификация интеллигентской элитарности. Даже самый поверхностный анализ свидетельствует о том, что решительно доминирует библейская образность: апостолы, новые люди, избранный народ, малый остаток (Рареrnо 1988, ср. также приведенные выше рассуждения А. И. Солженицына). Так, Белинский в письме к Герцену в мае 1844 г. (т. е. задолго до обострения «еврейского вопроса») мотивировал невозможность своего сближения со славянофилами в следующих выражениях: «Я жид по натуре, и с филистимлянами за одним столом есть не могу» (ср. Оксман 1958: 381-382).
-------------------------------
20 Ср. типичное рассуждение Иванова-Разумника: К группе интеллигенции может принадлежать полуграмотный крестьянин и никакой университетский диплом не дает еще права его обладателю причислять себя к интеллигенции (Интеллигенция 1993: 74). Вопрос же о том, кто решает причислить ли к интеллигенции того или иного полуграмотного (а почему бы и не неграмотного вовсе?) крестьянина и отказать ли тому или иному обладателю университетского диплома, в рамках интеллигентского дискурса вообще не ставится
6. Интеллигент и еврей. Связь русской интеллигенции с еврейством рассматривается обычно лишь в контексте ее юдофилии и значительности доли интеллигентов еврейского происхождения. Последнее обстоятельство — прожидовленность русской интеллигенции — особенно охотно обсуждается ее противниками из националистического лагеря, нередко приводящими и соответствующие статистические выкладки. Интеллигентские же авторы обычно отвечают на это в том смысле, что для порядочного (= интеллигентного) человека национальность никакой роли не играет вовсе, для него нет ни эллина, ни иудея.
Причина иррелевантности национальной проблематики для интеллигенции представляется вполне очевидной, хотя искать ее следует не столько в декларативно-идеологической, сколько, как правило, в неосознаваемой дискурсивной сфере: общеязыковая национальная терминология в интеллигентском дискурсе задействована для кодификации иных (социальных, идеологических) отношений; для обсуждения собственно национальной проблематики по-просту нет адекватных языковых средств, проблема оказывается не переводимой на интеллигентский язык 21. Если интеллигенция кодифицирует себя в национальных образах, то внутри интеллигенции о национальных различиях говорить не приходится. Националистическая проблематика неприемлема для интеллигенции не столько потому, что это чужая идеология, сколько потому, что это чужой язык. Всё это создает предпосылки для сугубой толерантности интеллигенции именно в национальном вопросе. Последнее обстоятельство представляется тем более заслуживающим внимания, что, вообще говоря, интеллигенции свойственна вовсе не толерантность, а, напротив, принципиальность, доходящая до нетерпимости и даже фанатизма (что подробно описано в «Вехах»),
Сказанное, однако, представляет лишь одну сторону дела. Национальная проблематика ставилась интеллигенцией весьма остро, однако почти всегда осознавалась в иных, вненациональных терминах. Так, мы не встретим в рамках интеллигентского дискурса обсуждения проблем взаимоотношения различных народов, межкультурных контактов и т. п. Когда же речь, как будто, идет о межнациональных столкновениях, в действительности имеется в виду не отношение типа народ-народ, но угнетатели-у гнетенные, народ-государство и т. п. Даже армяно-тюркские конфликты трактовались интеллигенцией таким образом, что ответственность за них возлагалась не на какую-либо из конфликтующих сторон, но почти исключительно на угнетавшую их обеих государственность. Поэтому интеллигенцию и волновали не французы с англичанами, но, в первую очередь, польский, еврейский, армянский и другие «вопросы». Народы делились на угнетателей (римляне, филистимляне, татары, турки, немцы и др.) и угнетенных (евреи, поляки, греки, болгары, армяне и др.), причем основания для такого разделения были скорее мифические, чем реальные общественно-политические или даже исторические.
------------------------------
21 Здесь необходимо сделать одно существенное уточнение. Интеллигент вполне может исследовать национальную проблематику как этнограф, историк и т.п. (т. е. в рамках научного дискурса), не только не вступая при этом в дискурсивный конфликт с самим собой, но и не ощущая смены дискурса. Думается, что дело здесь в том, что в этих случаях задействованными оказываются принципиально различные механизмы языка; Э. Бенвенист называл их планом истории и планом речи. В плане истории говорящий и слушающий не соотносятся с предметом высказывания, последний выражается «объективно»; в плане речи, напротив, все сказанное соотносится с данным речевым актом, с его я-здесь-сейчас, предмет речи выражается относительно ее субъекта (Бенвенист 1974). Как следует из сказанного выше, интеллигентский дискурс, в рамках которого происходит постоянная самоидентификация интеллигенции, почти исключительно связан лишь с планом речи.
116
Особенно ярко проявляется это в отношении татар: как в Российской Империи, так и в Советском Союзе татары явно должны бы быть отнесены к народам угнетенным, однако когда речь шла о татарах, имелось в виду, как правило, лишь «татарское иго»22.
Итак, социальные отношения заслоняли отношения национальные, а как следствие этого национальная терминология переносилась в социальную сферу: угнетателя можно было обозвать, к примеру, татарином. Так, Добролюбов говорит о внутренних турках, которые хуже турок внешних. Еще более выразительный образец такого словоупотребления находим в характеристике послепетровской России у Герцена, в чьих устах германофобская образность приобретает оттенок дополнительной пикантности:
Теперь становится возможным измерить толщу, которую растлило петербургское императорство, германизируя нас полтора века. Немецкая лимфа назрела в грубой крови <...> Бесчеловечное, узкое безобразие немецкого рейтера и мелкая, подлая фигура немецкого бюралиста давно срослась у нас с широкими, монгольскими скулами, с звериной безраскаянной жестокостью восточного раба и византийского евнуха (Герцен 1959: 129; курсив автора. — М.Л.).
Таким образом русский правительственный чиновник-угнетатель («Минотавр») соединяет в себе худшие черты худших народов, ничего русского в нем нет 23. Приведенный пассаж не был бы возможен вне интеллигентского дискурса с его метафорикой национальных обозначений.
Евреи для русской интеллигенции последней четверти XIX века — это, в первую очередь, угнетенный народ. Но и среди прочих угнетенных народов они занимают исключительное положение. До этого, во время становления интеллигентского дискурса, в роли особого, т. е. особо преследуемого, народа выступали поляки, что представлялось вполне закономерным в контексте подавления польских восстаний. Польский народ трактовался в терминах мученичества и героизма с явными библейскими аллюзиями (причем, как новозаветными, так и ветхозаветными: восстание Маккавеев), в этих же образах представали и их поработители: русские и немцы. Так, у Чернышевского чуть ли не любой поляк уже только в силу его польскости оказывается в кругу «новых людей», своего рода жертвенной элиты. Позже многое из этого концептуального комплекса (с упором на мученичество и с ретушированием героизма) будет переадресовано евреям, что тут же отразится и в ксенофобском дискурсе (ср., например, как у Достоевского поляки и евреи оказываются подозрительно схожими).
Особое отношение интеллигенции к евреям связано с двумя вполне очевидными обстоятельствами.
Во-первых, общеевропейский процесс эмансипации евреев привел и в России к некоторой либерализации их положения, что, в свою очередь, стало причиной выхода из гетто значительной части еврейской молодежи и ее стремительной ассимиляции. Одновременно с этим наблюдается рост антисемитизма в черте оседлости и прилегавших к ней областях. Хотя интеллигентские авторы
----------------------------
... бы заключить их в дурдом, а в королевстве официально ввести постоянную должность ребенка, периодически возглашающего правду. Остается добавить, что проведенный анализ выявляет социокультурной компетенцию интеллигентов и тем самым относится скорее к сфере социальной психологии и культурологии. Собственно социологическим был бы ответ на вопрос: какие именно сферы реальности и почему носители ...
... "Лебединое озеро", ставшее на некое время эмблемой политической реставрации, и московский показ "Пиковой дамы" Любимова - прозвучали начальным и завершающим аккордами коды истории мифа о Чайковском в советскую эпоху. Официоз и андерграунд сошлись здесь в одном - они подтвердили печальное наблюдение современников о холостом ходе времени. Эпоха завершилась, но может ли завершиться миф? В начале ...
... . Слово, обращенное к другому объекту мира, меняет свою семантику, одновременно меняя для говорящих сам фрагмент языковой картины мира. Слово информационный до недавнего времени занимало весьма скромное и незаметное место в лексической системе русского языка, выполняя функции относительного прилагательного от существительного информация - «Относящийся к информации; осведомительный» [БАС]. В ...
... влиятельным метарассказам, транслируемым и одновременно воспринимаемым, как к причине и цели структурирования индивидуального сознания.2. Неомифологизм и концепция пустоты в романе «Чапаев и Пустота» 2.1 Неомифологизм как элемент структуры романа «Чапаев и Пустота» В романе В. Пелевина «Чапаев и Пустота» используется более традиционный подход к романному конфликту, то есть система образов не ...
0 комментариев