5. Открытия Баратынского в жанре психологической элегии.
Если не говорить здесь о Жуковском и о безвременно угасшем Батюшкове, что понятно, и если учесть, что уже расцветшему Тютчеву еще предстояло особенное развитие, то самым значительным поэтом-современником Пушкина и самой яркой звездой „Плеяды" является еще и сегодня не вполне понятый Баратынский.
В жизненной судьбе его, а отсюда и в репутации собственно творческой причудливо сочетались невзгода и удача, точнее — совпадение того и другого в одном и том же обстоятельстве.
Главное в поэтическом творчестве Баратынского — это создание исключительных по выразительной силе элегий и возведение самого искусства элегического переживания на высоту, дотоле непредставимую. Нельзя сказать, что и поэзия Баратынского не ощущает такого ущерба: даже самые пламенные поклонники не станут отрицать такого ощущения. Баратынского из подобного неловкого положения выводит и сила поэтического таланта, и та целеустремленная его направленность, которая выявляет и образует мысль о печали жизни. Поэтому к Баратынскому с большим уважением относился даже такой строгий критик, как Чернышевский.
Элегия Баратынского — это некое жанровое пространство, осваиваемое лирической мыслью, которая запечатлевает переживание, всегда непременно отягченное печалью. Но тот, кто опрометчиво готов был бы предположить некую особую „интимность", должен был бы приостановиться и задуматься. Еще Шевырев, который был не только консерватором-славянофилом, но и проницательным художественным критиком (которого с уважением принял сам Гете), сразу после выхода первой книжки стихов Баратынского отметил, что поэт „более мыслит в поэзии, нежели чувствует", что ему присуща „щеголеватость выражений" и „желание блистать словами". Далее следует замечательное продолжение: „Часто весьма обыкновенную мысль он оправляет в отборные слова и старательно шлифует стихи, чтобы придать глянцу своей оправе". Позже другой наблюдательный критик отметил „ввод" Баратынским в литературу „отвлеченной поэзии" и „дидактизма"'. Нельзя пройти мимо еще одного отзыва великого современника, очень, впрочем, пристрастного: „...темный и неразвившийся, стал себя выказывать людям и сделался через то для всех чужим и никому не близким". И опять глубочайший Белинский: в 1835 г. он считает попросту „недобросовестным"сопоставление Баратынского с Пушкиным, а позже развивает свое первоначальное представление: „Неподвижность, т. е. пребывание в одних и тех же интересах, воспевание одного и того же, одним и тем же голосом, есть признак таланта обыкновенного и бедного".
Конечно, надо отбросить полемические крайности, потому что само по себе постоянство — не порок и не добродетель; корень дела в содержании, характере, направленности такого постоянства. Когда Баратынский сообщал своему близкому другу Ивану Киреевскому уже упоминавшийся выше общий отзыв на пушкинский „роман в стихах" (1832) —отзыв резкий и в целом несправедливый, — он заключил его следующим образом: „Так пишут обыкновенно в первой молодости из любви к поэтическим формам более, нежели из настоящей потребности выражаться". Любопытно вспомнить при этом, что Гоголь уже после смерти Баратынского, не зная, по-видимому, об оценке последним „Евгения Онегина", к нему самому применил очень похожие слова критики и упрека: „Баратынский, строгий и сумрачный поэт, который показал так рано самобытное стремление мыслей к миру внутреннему и стал уже заботиться о материальной отделке их, тогда как они еще не вызрели в нем самом...".
Знаменательная перекличка: в обоих отзывах упрек в пристрастии к „отделке" формы, в слабой потребности к истинному самовыражению и даже неподготовленности к ней. Оба суждения для нас неприемлемы. Но если о причинах охлаждения Баратынского к Пушкину можно гадать (что по-разному и делалось), то Гоголя в последние годы жизни, как явствует из контекста статьи „В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность", помещенной в печально знаменитой книге „Выбранные места из переписки с друзьями", и из общего контекста всей книги, не устраивает в поэзии Баратынского неизбывный скептицизм, неостановимый процесс перерастания юношеской иронии в пессимистические представления о судьбах мира и все более охлажденной души человеческой, — словом, того безверия и превращения „байроновского разочарования" в „безочарование", которое в определившемся виде Гоголь находил у Лермонтова. Самая же глубина погружения в „мир внутренний" не вызывает сомнений не только у Гоголя, но и у Белинского, которого не могла не сердить упорная аполитичность поэта.
Стабильность поэтической системы способствует ее спокойному и неуклонному совершенствованию в изначально обозначившихся пределах. О некоторой узости их говорит даже И. Киреевский: „...Самая любовь к прекрасной стройности и соразмерности вредит поэзии, когда поэт действует в кругу, слишком ограниченном". Иван Аксаков журит Баратынского за известную самоограниченность рационализма: у него „...чувство всегда мыслит и рассуждает", и потому „это ум — остуживающий поэзию".
Отзывы можно множить, только не стоит этого делать. Они, как видно, не противоречат друг другу, а ведь принадлежат во многом очень разным людям. При разной мере их критичности общий их „положительный знаменатель" таков: Баратынский в поэзии охладил, успокоил сложившуюся у Пушкина радость восприятия жизни, его переменчивый восторг и его всегдашнюю при этом убежденность в неконечности достигнутого результата. Баратынский-поэт всегда уверен в правоте своего вывода, оформленного в качестве афоризма, и спокоен в утверждении итога. В его поэзии пушкинская „система" безусловно обогащается, хотя он чем дальше, тем меньше похож на Пушкина.
Сейчас очень трудно, если не невозможно представить себе те взаимные приглядывания, которыми вольно или невольно обменивались настоящие большие поэты и поэты поменьше, оказавшиеся сближенными в то исключительное и неповторимое время. Всякая эпоха неповторима — это так, но эпохи, столь богатой поэзией, больше не было. Сейчас может казаться, что поэты должны были просто ослепнуть, ошеломляя друг друга открытиями. И Баратынский ошеломил. На недостаточно подготовленной почве тогдашнего языка нашего, до „метафизических" понятий недозрелого (Пушкин), он заговорил о путанице и причудливых сочетаниях чувств — о той самой путанице, которую не терпел — по крайней мере, теоретически — Пушкин, за отсутствие которой он, Пушкин, хвалит идиллии Дельвига, как увидим.
Самая путаница Баратынского не занимала, скорее стесняла его и мешала ему. Великому уму часто свойственно своеобразное простодушие, и величайшему из современников и ровесников Баратынского, уверявшему Вяземского почти серьезно, что „...поэзия, прости господи, должна быть глуповата",— и это теперь повторяют часто — представилась глубочайшей диалектикой чувства та искусность анализа, которую Баратынский ввел в стихи. Но замечательной особенностью его прекрасной лирики оказалась подчеркнутая афористичность концовок, т. е. сила и остроумие завершения любого диалектического хода, именно та черта его поэтики, из-за которой и современники и потомки находили нечто „французское" в его стиле. Нередко даже сам творческий процесс созидания элегии, или мадригала, или послания представляется обратным привычному: эффектная концовка вроде бы возникает сначала, а уже ради нее сочиняется все предшествующее. Лирическое высказывание подчас чуть ли не служебно; оно заранее готовит сопереживающее сознание и чувство читателя, уже покоренного интимной доверительностью, к восприятию последних „ударных", стихов.
Возникает явление, обратное музыкальной композиции: в готовом произведении „разработка" предшествует непосредственному заявлению „темы", подлежащей разработке. Невозможно безошибочно сосчитать подобные завершающие афоризмы. Например, лишь некоторые из первого сборника 1827 г.: „Пусть радости живущим жизнь дарит, /I А смерть сама их умереть научит" („Череп"); „Одну печаль свою, уныние одно // Унылый чувствовать способен!" („Уныние"); „На что чиниться с жизнью нам, // Когда шутить мы можем с нею?" („Добрый совет"); „...Подумай, мы ли // Переменили жизнь свою, II Иль годы нас переменили?" („К***"); „Он ароматы жжет без веры // Богам, чужим душе своей" („К***"); „Счастливцы нас бедней, и праведные боги // Им дали чувственность, а чувство дали нам" („Коншину") и т. п.
Явлением сгущенной афористичности мысли предстает развернутая эпитафия „На смерть Гете" (1832), где собраны воедино примеры многообразных сфер приложения универсальной мысли поэта-ученого, где Баратынский идет на перекличку с пушкинским „Пророком" („...И говор древесных листов понимал, // И чувствовал трав прозябанье...") и где он хочет, утвердив великое дело „вполне отдышавшего" и тем себя исчерпавшего („все дольное долу отдавшего") натуралиста, найти прибежище даже ему: „К предвечному легкой душой возлетит, //Ив небе земное его не смутит" (157). Так укрепляется сомнение в правоте разума как рассудка.
Плавность эволюции поэтического миропонимания Баратынского оттеняется и тем обстоятельством, что последний сборник 1842 г., включающий наиболее философски направленные вещи, назван „Сумерки" - не без вызова в адрес критики. И все же, демонстрируя постоянство основ умонастроения и устойчивость товарищеских предпочтений (сборник посвящен Вяземскому), лучшие стихи в нем отмечены желанием поворота к более светлому восприятию мира со всем его несовершенством и скорбями.
Поэт сразу изнурил себя неотвязной „мыслью": „Все мысль да мысль! Художник бедный слова!"; и все же — „...Пред тобой, как пред нагим мечом, // Мысль, острый луч! бледнеет жизнь земная" (187). И то, что в сравнительно раннем стихотворении „Безнадежность" (1823) было красивой литературной позой: Отныне с рубежа на поприще гляжу — И скромно кланяюсь прохожим,— то у человека по тем временам пожилого, действительно усталого, незадолго до внезапного конца сменяется неким подобием веры. Обыгран миф о трудной уязвимости (но все же уязвимости!) Ахилла, наделенного „дикой силы полнотой". Современный же „сын купели новых дней" - „боец духовный", наоборот, весь открыт „страданью", но зато
И одной пятой своею
Невредим ты, если ею
На живую веру стал! („Ахилл", 1841)
Неверно было бы отождествлять эту „живую веру" с обращением к церковным догматам, хотя Баратынский и не был атеистом.
Замечательно стихотворение трудно определимого жанра (тут и гимн, и традиционная „баратынская" элегия) „На посев леса" -одно из последних лирических произведений (1843?). Поэт производит смотр своих привычных, ставших обычными мотивов — или хотя бы самого привычно „унылого", „разочарованного" тона. Стихотворение выдержано в строе тяжелой архаики:
Уж та зима главу мою сребрит,
Что греет сев для будущего мира,
На праг земли не перешел пиит, —
К ее сынам еще взывает лира.
Никакой легкой пластики, так легко ему всегда дающейся. Он смотрит на столь доступную ему элегическую гладкость как бы с высоты некоей большей величавости, зрелой мудрости, приближающей смертного, изведавшего когда-то „безумие забав" и ныне стоящего на „праге" „вечного дня", к вечной правоте „господа" и сотворенной им природы.
В мире лирического переживания, как он запечатлелся в этом стихотворении, поэт отворачивается от неблагодарных „людских сердец" и — через противопоставление образа „пустоцветного колоса" непонимающих его и безответных ему „новых племен" (в смысле: поколений) „другому", „плодоносному" „хрящу" — бросает семена „всех чувств благих" в многообещающее и благодарное лоно природы. Как будто тематическая хотя бы перекличка с ранним пушкинским „Сеятелем" („Свободы сеятель пустынный...", 1823). Но историческая и идеологическая ситуация иная. А, кроме того, если у Пушкина образность, связанная с „сеянием", судьбой людских „пасущихся" „стад" и прочее суть отвлеченные метафоры, восходящие к евангельской притче (Лука, гл. 8, 5), то Баратынский в усложненно-иносказательной форме лирически размышляет о вполне конкретном предприятии — о посадке рощи в своем имении Мураново.
Преждевременная смерть оставила заверение поэта в том, что он намерен совсем забросить „лиру", н« подтвержденным и не опровергнутым. Но важно, что поэт в конце пути попытался запечатлеть не условно-красивую „грусть" и разочарование, а конкретное удовольствие от дела объективно хорошего,-„благого".
Из великих лириков прошлого века Баратынский был мастером в широком и почетном смысле этого часто употребляемого в литературоведении слова. Все искали совершенства, Пушкин тоже, а „певец финляндки" его нашел. По сравнению с пушкинской лирикой обогащение состояло в том, что круто возросшая роль условности содержания' как бы возвращала лирику в лоно собственно изящной словесности, „поэзии" в старом смысле слова, причем поэзии высшей пробы. Что касается лучших поздних стихов (особенно „Последнего поэта", 1835, или „Осени", 1836—1837), то они нередко являют собою подбор счастливо отчеканенных формул недовольства нравственного порядка, а также и оппозиции излишнему практицизму, делячеству эпохи, формул, смысл которых волнует культурную общественность и полтора столетия спустя.
Здесь коренится и очевидная связь Баратынского с Пушкиным, и своеобразие реализма лирики Баратынского. Если про Пушкина можно сказать, что в своей реалистической лирике он воссоздавал духовную жизнь, шире — мир своих разнообразных переживаний, ощущений, мыслей, то реализм лучших элегий талантливейшего представителя „Плеяды", как это ни парадоксально звучит, связан был с постоянным стремлением отойти от пушкинского самораскрытия личности.
Типические формулы, часто доводимые до остроты афоризмов и запечатлевающие некоторые общие состояния души, — основа „баратынской" ветви в становлении реализма русской лирики. Взаимосвязанные понятия теории литературы „типическое — индивидуальное" здесь могут быть разделены. Реалистическое — тут значит типическое, которым устанавливается непосредственный контакт с опытом воспринимающего, помимо привычной романтической исключительности, такое утверждение, во многих иных случаях могущее быть нарушением основ художественного отражения, в случае с Баратынским оказывается верным. У его музы — „лица необщее выражение" (142); а лицо же, как определяющая черта его, почти предельная общность воссоздаваемого переживания. Необщее в выражении крайней общности — такова сокращенная формула поэтики Баратынского.
... грани между нормой и патологией, между здоровьем и болезнью. Безумие, по мнению Достоевского, по своей сути непознаваемо. Таким образом, в русской литературе первой половины XIX века наблюдается переход от условно-метафорического изображения безумия в творчестве романтиков к медицински точному изображению процесса помешательства в повестях Гоголя “Записки сумасшедшего” и Достоевского “Двойник” с ...
... синтез родов и жанров. 2. Романтическая трактовка образа Наполеона в лирике М.Ю.Лермонтова 1829-1841гг. Осмысление личности Наполеона в ранних элегиях 1829-1830гг. Увлечение М.Ю.Лермонтова наполеоновской темой, характерное для русской поэзии 1820-1830 годов, сказывается у поэта с первых лет его творчества. Наполеоновский цикл, условно выделяемый в поэзии М.Ю.Лермонтова – это группа ...
... , с каким работал умирающий Брюллов, его высокое мастерство, приобретенное за долгие годы неустанного труда. Несмотря на столь расхожие взгляды среди современников Брюллова все же он был одним из ярчайших художников в русском искусстве второй трети XIX века. К.П. Брюллов был талантливым педагогом. Его учениками были Мокрицкий Н.А., Гагарин Г.Г., М.И. Железнов и другие. Традиции учителя были ...
... "массива", к началу XXI в. можно говорить только о попытках типологизации данного периода в развитии консервативной мысли в России в современной отечественной историографии. Они были сделаны в монографии, посвященной истории русского консерватизма XIX века, вышедшей под редакцией В.Я. Гросула (глава о консерватизме в царствование Александра I написана именно им)6 и в нашей рецензии на указанную ...
0 комментариев