2. ПАРАДОКС СМЕХА
О самом смехе как эмоции за тысячелетия человеческой истории написано уже столько, что трудно сказать что-то новое. Однако новизна, состоящая – всего лишь! – в ином расположении старого материала уже дает немало пользы.
Можно сказать, что никому еще не удалось выразить суть комизма лучше, чем Аристотелю, заметившему в дошедшей до наших времен первой части “Поэтики”:
“…смешное – это некоторая ошибка и безобразие; никому не причиняющее страдания и ни для кого не пагубное”. Разумеется, и это определение несовершенно, но не более чем тысячи других, пришедших ему на смену.
И все же… Будем справедливы: история изучения смеха проходит под знаком Аристотеля. Всякому, кто знакомился с ней хотя бы отчасти, известно, что все видимое и устрашающее многообразие теорий комизма имеет единый корень – формулу Аристотеля, согласно которой смешное есть часть безобразного. Одни проводили эту мысль более последовательно, другие – менее, но, по сути дела, никто от аристотелевского определения далеко не ушел. Да и некуда было идти, ибо автор поэтики почувствовал главное, что есть в смехе – его парадоксальную ценностную ориентацию, ничуть не изменившуюся за истекшие тысячелетия.
Сегодня, учитывая все основные теоретические варианты можно осмелиться утверждать: в написанном до сих пор о смехе с неумолимостью повторяются, варьируются две идеи, которые вряд ли могут быть поколеблены в обозримом историческом будущем:
· сущность смеха, невзирая на все кажущееся бесконечным многообразие его проявлений едина;
· сущность смеха – в усмотрении, обнаружении смеющимся в том, над чем он смеется, некоторой доли негативности, известной “меры зла”.
Собственно говоря, здесь даже не две, а одна мысль: второй тезис просто указывает на то, что именно вызывает в человек желание смеяться. Однако если с первой частью утверждения все более или менее ясно, то вторая часть всегда рождала недоумения и вопросы: сарказм или ирония вроде бы действительно нацелены на обнаружение зла, но как быть с другими видами смеха – с “беззаботным”, “доброжелательным” смехом, с “ласковой” улыбкой и “мягким” юмором?
“Мягкий”, “добрый” смех взрослого, наблюдающего за неловкими движениями малыша (пожалуй, предельный случай для опровержения аристотелевской формулировки), на поверку оказывается связан хотя и с малой, но все-таки долей негативности: ведь смех взрослого вызывает отнюдь не ловкость движений детских движений, а их не-ловкость.
Именно эта трудность однозначного бесспорного охвата всей области смеха рамками названного утверждения нанесла наиболее тяжкий урон теории комического. Не помогали даже самые изощренные и расширительные толкования тех мыслителей, которые видели единство всех форм смеха “яснее солнечного света”. Отчасти это и понятно: ведь и самые широкие толкования и определения не смогут убедить сомневающегося, ибо в его распоряжении имеются личные впечатления, воспоминания, примеры, в которых он никакого противостояния смеха злу не усматривает и потому решительно отказывается считать негативное начало источником любого рода комизма. Ограниченность взгляда, помноженная на неизбежную узость любого, пусть самого впечатляющего набора объяснительных примеров теоретика, делает скептика неуязвимым, “непробиваемым”. Почти что убежденный в предлагаемом ему объяснении существа дела, он отыскивает в памяти случай, противоречащий, как ему представляется, такому объяснению и … все возвращается на круги своя. Объяснение и определение уже кажется несовершенным, неверным; тайна смеха, словно проворная рыбка, проскальзывает сквозь ячею самых безупречных классификаций и формул. Все нужно начинать заново.
Но все же попытаемся заглянуть за барьеры определений и классификаций с тем, чтобы дать общий контур феномена смеха и внимательно вглядеться в существо чувства, разрешающегося в смехе, в котором все очевидно и все - тайна.
Смех парадоксален. Смех парадоксален потому, что не соответствует предмету, который его вызывает, и в этом, внешне неприметном, несоответствии кроется, может быть, главнейшая особенность смеха. Человеческие эмоции, если, конечно, не брать в расчет патологию и “бытовую” истерию, суть отклики на соответствующие им по своему прагматическому значению предметы. Нечто неприятное закономерно вызывает в нас огорчение и неприязнь. Что-то удивительное влечет за собой удивление, интерес, нечто страшное – испуг, ужас. Иначе говоря, характер вещи, являющийся в ее отношении к нам, ее прагматика обнаруживается в чувстве, которое эта вещь провоцирует.
Могут сказать, что точно так же и нечто смешное вызывает в человеке смех, и потому к только что рассмотренной цепочке соответствий можно добавить еще одно звено, не нарушив при этом общего принципа сочленения. Нельзя, ибо нарушение здесь есть, и, хотя дело идет о смехе, нарушение весьма серьезное. Смех – единственный из всех эмоциональных ответов, который во многом противоречит предмету его породившему. А это означает, что смех, выражающий несомненно приятное, радостное чувство, оказывается при пристальном рассмотрении ответом на событие, в котором человеческий глаз или ухо уловили, помимо всего прочего, нечто достойное осуждения и отрицания.
Конечно же, речь идет о зле в самом широком толковании, обнимающем и реальную угрозу, бессильную перед твердостью духа, и бесхитростные цирковые обливания водой, удары по голове, падения на арене, и самые тонкие проявления негативности, возникающие в ситуациях пресловутого “несоответствия формы и содержания”; кстати, приставка “не” уже оповещает нас о какой-то деформации, отклонении от нормы. Сюда же идут и случаи контекстных нелепостей, когда сама по себе несмешная вещь попадает в такое окружение, что делается смешной. Рассказанная Версиловым в “Подростке” история о человеке, который – то ли от нервного напряжения, то ли еще от чего – вдруг неожиданно для себя самого “засвистал” на похоронах, охватывает почти всю шкалу вариантов негативности, порождая смех читателя, надежно прикрытого от события эстетической дистанцией. Здесь есть зло и в его мыслимом пределе (смерть, похороны), и в виде аномальной реакции персонажа, и вообще в самом факте абсурдности, нелепости случившегося. Нелепости, впрочем, лишь по меркам нынешним: архаический ритуал хорошо знаком с такого рода превращенными “радостными” формами отношения к смерти…
Отголоски зла всегда слышны в раскатах смеха. Но необходимы внимание и усердие, чтобы различить их в звуках ликующей радости: разгадка парадокса требует терпения.
Именно это парадоксальное несоответствие между бросающимся в глаза положительным характером смеха и злом, таящимся в вещи, которая вызвала улыбку, служило и служит по сию пору основным препятствием для уяснения сути смеха.
Главный вопрос, который необходимо задать для того, чтобы приблизиться к пониманию проблемы, должен звучать так: почему смех “ненормален” по сравнению с остальными “нормальными” эмоциями; почему эволюция – биологическая и культурная – подарила человеку столь парадоксальный, радостный способ оценки существующего в мире зла, пусть не всего, но все же значительной его доли?
Наш вопрос сразу же может быть атакован другим. Разве улыбающийся младенец борется со злом? Где в смехе ребенка можно найти что-то такое, что соответствовало бы сущности истинно человеческого смеха – радости, возникшей в момент усмотрения зла?
Кажущаяся сила этого вопроса сбивала с толку многих и вынуждала их скрепя сердце произнести: увы, единая концепция смеха невозможна. Смех может быть ответом не только на негативность, но и просто выражением радости, чистого удовольствия. Что младенец! Даже молодые здоровые люди смеются так часто и беспричинно лишь оттого, что они просто молоды, здоровы и наивны…
Однако спросим, в свою очередь и мы себя: не смешиваются ли в этих всем хорошо знакомых рассуждениях представления о двух различных вещах – о смехе подлинно человеческом и смехе “формальном”, лишь внешне напоминающем первый? Разве не очевидно, что за этим формальным смехом, которым обладают даже идиоты, стоят миллионы лет генетической эстафеты, донесшей до нас остатки древнейшей интенции жизнеутверждающей агрессивности, проявление преизбытка чисто физических возможностей? Облагороженная психосоматикой вида Homo sapiens, эта интенция сохранилась в обкатанных культурой формах так называемого “здорового” или “жизнеутверждающего” смеха, в котором, вообще-то говоря, от начала подлинно человеческого и осталась-то одна лишь только форма. Понадобилась вся “доистория” человечества, чтобы придать смеху – выразителю специфически человеческого отношения к злу – тот вид, который оно имеет на памяти культуры. Но при этом в нас сохранилась “память” и об исходной точке этого движения. Рядом с подлинным смехом существует, причем в тех же самых формах, некий прасмех, по самой сути своей нерефлексивный и неоценочный. Внешне они неразличимы, и мы, смеясь, не задумываемся над тем, что движет нами и заставляет совершать привычный смеховой ритуал.
Так намечаются контуры решения проблемы существования двух видов смеха, скрывающихся под одной и той же маской, но выражающих различные чувства: смешное охотно становится радостным, тогда как само радостное совсем не обязательно должно быть смешным. Впрочем, даже и тут мы можем перекинуть мостик: глядя в прошлое нынешнего “здорового” смеха, мы без труда увидим его связь со злом. Энтузиастический порыв, дружелюбная демонстрация мощи особи в актах игры-драки или во время церемонии приветствия-угрозы есть не что иное, как самая первая, грубая и прямолинейная форма связи между потенциальной угрозой и бурно выражаемой эмоцией, которой когда-нибудь предстоит стать человеческим смехом.
Однако вернемся к индивиду. Улыбающийся младенец –обладатель чистой формы, доставшейся ему даром от поработавшей над этой формой культуры. Когда он улыбается, никакого несоответствия между характером формы и предметом ее вызвавшим, действительно нет и не может быть: перед нами никакая не парадоксальная, а абсолютно нормальная, естественная реакция – приятное событие (появление матери или новая игрушка) рождает приятное чувство. Такое положение сохраняется довольно долго. Ребенок уже умеет говорить, а смех его все еще остается смехом, условно говоря “дочеловеческим”, хотя по форме своей он ничем от смеха подлинного не отличается. Идет время, ребенок смеется десятки раз на дню, получая от смеха удовольствие, которое ничем другим он заменить не может. Перед нами любопытная и явно переходная по своей сути ситуация: человек уже научился смеяться, но не обрел еще объекта, достойного осмеяния; круг ситуаций, которые смешат ребенка, пока еще остается крайне ограниченным и наполненным на редкость однообразным “материалом”. Пока что в смехе разрешается лишь переполняющая ребенка “радость бытия”, субъективное физиологическое ликование, родственное восторгу играющего щенка.
Но вот наступает фаза перелома. Незаметно для себя ребенок совершает первые, пока еще нерешительные и не вполне удачные попытки смеяться над тем, что по-настоящему смешным ему вовсе не кажется. Наблюдая за взрослыми, смеющимися своим “взрослым” смехом над чем-то еще не понятным ребенку, он, подчиняясь заразительной силе смеха, начинает смеяться вместе с ними. Его смех формален, поверхностен, он лишь имитирует понимание того, что на самом деле пока еще не кажется ребенку ни смешным, ни понятным. Но постепенно дело идет на лад: он начинает все чаще угадывать, выделять те ситуации, которые следует оценивать посредством “взрослого” смеха. И в конце концов у ребенка вырисовывается смутный образ того общего, что наличествует в различных осмеянных взрослыми вещах, а в итоге он и сам научается безошибочно узнавать признаки этого общего, чему он еще не знает имени, а если и знает, то уже не осознает, что смеется именно над ним, а не над чем-то иным.
С этого момента перед ребенком встает непреодолимый барьер, заслоняющий от его интеллектуального взгляда источник смеха. Путь назад отрезан решительно и окончательно. Обретя наконец-то истинно человеческий смех, он теряет способность понять, отчего смеется: положительный характер смеха надежно скрывает причину, его породившую. Кто, будучи в здравом уме, увидит в плюсе минус? Собственно, такой барьер сложен не только для ребенка, его не смогли одолеть и многие теоретики комизма. Негативность растворялась в улыбке и не давала возможности себя опознать: смех становился непроницаемым, “зеркальным”. Такова амальгама зеркала – в ней можно увидеть все, но только не ее саму…
Переворот в сознании и неприметный для сознания может свершиться почти мгновенно. Вот сидит у цирковой арены мальчик. Клоун падает, растягивается на опилках, но мальчик не смеется. Он еще не знает, не догадывается о том, что случившееся смешно, что над падением человека можно смеяться. Но пройдет совсем немного времени, и уже в следующий раз мальчик будет вместе со всем залом хохотать и хлопать в ладоши. Он совершил открытие – научился видеть мир в зеркале смеха, однако понадобятся годы, прежде чем это зеркало станет двусторонним и заставит его смеяться над самим собой.
История знает множество форм смеха. Но , хотя в различных культурах люди смеялись над разными вещами и смеялись по-разному, это не меняло главного: сущность смешного остается во все века одинаковой, идет ли речь о “гротескном” образе тела и его отправлений, поэзии английского нонсенса, “надгробном” юморе или же о гоголевском смехе, прорывающемся сквозь невидимые миру слезы. Присутствие в вещи момента негативности, известной “меры” зла, которая и пробуждает в нас способность к смеховой оценке, в любом случае остается непоколебленным. И эта парадоксальная черта смеха – радости, осмеивающей зло, - наводит на мысль о том, что парадокс, и, может быть, не меньший, кроется в самой гримасе смеха, в самой форме его бытия на человеческом лице.
... 195-196 (aout-septembre 1963). P. 761: «Крушение философской субъективности. .. вероятно, одна из фундаментальных структур современной мысли». (См. русское издание: Фуко М. О трансгрессии // Танатография Эроса: Жорж Батай и французская мысль середины XX века. СПб., 1994. С. 111-131. — Прим. ред.). Заметим, что со временем у Фуко имя Батая перестает возникать. 245 авторов сравнимо с упоминанием ...
... одним из апостолов: “...не двенадцать ли вас избрал Я? но один из вас диавол. А говорил Он об Иуде, сыне Симона Искариота, ибо предать Его должен был он, один из двенадцати” (Евангелие от Иоанна, 6, 70, 71). Между Христом и Иудой в повести Л.Андреева существует таинственная подсознательная связь, не выраженная словесно и тем не менее ощущаемая Иудой и нами — читателями. Эта связь (предощущение ...
... скорбь - публичное переживание личного горя. Цепочка образных осмыслений конкретного переживания в его оттенках и аналитической последовательности показывает, что переживание обращено на себя, преобразуется в личное чувство горести. Христианская культура принесла с собой обычное для русской ментальности распределение слов, обозначавших различие между личным горем и соборной бедой: горе не беда. Го
... смеха как явление культуры расширит наше представление о художественном мастерстве Ф.М.Достоевского. Это и обусловило наш выбор темы. Цель: выявить типы смеха в романе Ф.М.Достоевского «Преступление и наказание». Задачи: 1. Изучить критическую литературу по указанной проблеме 2. Найти в тексте эпизоды, в которых присутствует смех; 3. Определить характер и роль смеха; ...
0 комментариев