2. ПОВЕСТВОВАТЕЛЬ КАК ВЫРАЗИТЕЛЬ АВТОРСКОЙ ОЦЕНКИ

В «ПОВЕСТИ О ТОМ, КАК ПОССОРИЛИСЬ ИВАН ИВАНОВИЧ

С ИВАНОМ НИКИФОРОВИЧЕМ».

 

Если в повести «Иван Федорович Шпонька и его тетушка» развитие отношений автор – рассказчик - герой идет в направлении сближения рассказчика и героя с целью вынесения им авторской оценки как и миру, их породившему, то в «Повести о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», входящей в сборник «Миргород», именно рассказчик является тем героем, которому доверено вынесение оценки изображаемому миру, то есть здесь развитие отношений автор – рассказчик – герои идет в направлении сближения рассказчика и автора, что позволяет Н.В. Драгомирецкой говорить о развивающемся сознании рассказчика (1).

Таким образом, проследив за сознанием говорящего от первой главы к финалу, мы сможем не только дать характеристику субъекту речи, но и выяснить его оценки окружающего мира и соотнести их с авторской.

Многочисленные описания в «Повести о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» так же, как оговорки рассказчика («описать нельзя», «картина, которую любят живописцы», «о, если бы я был живописцем», «где я возьму кистей и красок»), убеждают читателя в том, что перед нами молодой человек, мечтающий о карьере художника и видящий мир более красочно, более ярко, чем обычные люди. Именно этот дар заслоняет для него реальность, позволяет описывать вначале обычное, иногда пошлое, как достойное картины живописца:

«Домишко очень недурен. Мне нравится, что к нему со всех сторон пристроены сени и сенички, так что если взглянуть на него издалека, то видны одни только крыши, посаженные одни на другие, что весьма походит на тарелку, наполненную блинами, а еще лучше на губки, нарастающие на дереве» (1, 363).

Рассказчик еще не может определиться, что ему больше нравится – пейзаж или жанровая сценка, поэтому описание – пейзаж или жанровая сценка, поэтому описание – пейзаж дома Ивана Ивановича легко переходит в жанровую сценку:

«Впрочем, крыши все крыты очеретом; ива, дуб, и две яблони облокотились на них своими раскидистыми ветвями. Промеж деревьев мелькает и выбегает даже на улицу небольшие окошки с резными выбеленными ставнями» (1, 363).

(заметим, что олицетворение, на котором построен этот отрывок, выдает в рассказчике не столько живописца, сколько литератора).

Как уроженец Миргорода с его вечной лужей, он не замечает грязи, а только сочетание предметов и красок, не задумывается о содержании, видит лишь внешнее, так картина запустения у него пока просто яркий «натюрморт»:

«Иван Иванович перешел двор, на котором пестрели индейские голуби, кормимые собственноручно Иваном Никифоровичем, корки арбузов и дынь, местами зелень, местами изломанное колесо, или обруч из бочки, или валявшийся мальчишка в запачканной рубашке». (1, 368)

Нужно сказать, что натюрморты более поддаются рассказчику, чем слова. Сравните цветовую гамму: сочетание сизо-зеленых красок (голуби), темно-зеленых и желтых (корки арбузов и дынь), с неуклюжим синтаксическим построением: «местами изломанное колесо, или обруч из бочки».

Кроме «пейзажа» и «натюрморта» рассказчик пытается написать и картину по некому античному сюжету: ссора Ивана Ивановича в доме Ивана Никифоровича, по случаю жары снявшего с себя всю одежду, завершается «немой сценой» :

«Вся группа представляла сильную картину: Иван Никифорович, стоящий посреди комнаты в полной красоте своей без всякого украшения! Баба, разинувшая рот и выразившая на лице самую бессмысленную, исполненную страха мину! Иван Иванович с поднятою вверх рукою, как изображались римские трибуны! Это была необыкновенная минута! спектакль великолепный! И между тем только один был зрителем: это был мальчик в неизмеримом сюртуке, который стоял довольно покойно и чистил пальцем свой нос». (1, 373)

Пока рассказчик «живописует» Миргород и его жителей, автор скрыто иронизирует над ним и его героями. Так, чтобы показать богомольность Ивана Ивановича, рассказчик передает разговор героя с нищенкой, «искалеченной бабой, в изодранном, сшитом из заплат платье». Для рассказчика это яркий пример доброты героя, но автор показывает читателю душевную черствость как постоянное качество героя, этой цели служит слово «обыкновенно». Иван Иванович «обыкновенно говорил», «обыкновенно спрашивал», «обыкновенно» отвечал, и если герой все делает обычно, привычно, то параллельно с его «обыкновенным» поведением ( в сознании рассказчика «обыкновенно» то есть всегда, в сознании автора «обыкновенно» значит «пошло», «без души», «просто так») передается состояние нищенки, голодной («третий день, как не пила, не ела»), обиженной не просто судьбой – родными детьми. Когда же она, убежденная, как и рассказчик, в доброте Ивана Ивановича, «обыкновенно (т.е. «всегда» – С.К.) протягивает руку» за подаянием, ее «добрый» герой просто («обыкновенно» – С.К.) прогоняет: «Не ступай же с богом, - говорил Иван Иванович, - Чего же ты стоишь? Ведь я тебя не бью! – и обратившись с такими расспросами <откуда, что привело, хочется ли хлеба> к другому, к третьему, наконец возвращается домой…»

Рассказчик молод, не чувствует фальши в поведении Ивана Ивановича, не замечает, что тот так ничего и не дал нищим, автор же умудрен опытом, и последний, очень короткий абзац, завершающий рассказ об Иване Ивановиче, не очередной факт, характеризующий героя, а саркастическая насмешка над ним, своеобразный итог его разговоров с нищими:

«Иван Иванович очень любит, если ему кто-нибудь сделает подарок или гостинец. Ему это очень нравится». (1,364)

Авторской иронией пронизано дальнейшее сравнение Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича. О приеме, на котором построено это сравнение, достаточно подробно высказались многие исследователи творчества Н.В. Гоголя (В.А. Зарецкий, Ю.В. Манн, А.В. Чичерин), мы же только отметим, что здесь вновь, как в предыдущем эпизоде, вступает в соотношение авторское сознание и сознание рассказчика. Автор понимает, о чем идет речь, и иронизирует над рассказчиком, который в юношеской запальчивости ищет все новых и новых поводов для сравнения, новых и новых фактов, доказывающих, что его знакомые – «прекрасные люди», «честь и украшение Миргорода».

Своеобразное взросление рассказчика, как указывает Ю.В. Манн, можно проследить по портретам второстепенных героев повести (Агафьи Федосеевны, судьи, канцелярского, городничего, писаря), изображения которых имеют одну общую тенденцию – сведение человека и вещи, живого – к неживому. Создается впечатление, что этот прием осваивается рассказчиком (или автором) на глазах у читателя. (2)

Первый портрет, портрет Агафьи Федосеевны, создается как юмористический, как шарж на старую женщину, несимпатичную рассказчику только потому, что она вмешивается в жизнь его знакомого, поэтому используется каламбур (обыгрывается слово «носила») и подчеркивается, шаржируется ее полнота:

«Агафья Федосеевна носила на голове чепец, три бородавки на носу и кофейный капот с желтенькими цветами. Весь стан ее похож был на кадушку, и оттого сыскать ее талию было так же трудно, как увидеть без зеркала свой нос. Ножки ее были коротенькие, сформированные на образец двух подушек». (1, 375)

В описании канцелярского, помогающего Ивану Никифоровичу войти в присутствие, обращает на себя нелогичность, мечущийся взгляд рассказчика:

«… один из канцелярских, с толстыми губами, широкими плечами, с толстым носом, глазами, глядевшими искоса и пьяна, с разодранными локтями…» (1, 383)

Трудно представить, чтобы рассказчик, способный схватить всю сцену одним взглядом, нарисовать ее перспективу, так хаотично описывал человека. Причина, как нам кажется, в невозможности связать два представления – канцелярию и неряшливость. Вполне возможно, что рассказчик поражен видом человека, поэтому пытается понять его, но проникнуть сквозь оболочку («толтсый»), за внешность не удается.

Появляющийся в пятой главе городничий уже наделяется признаком вещи, характеризующим ее:

«… Иван Иванович… увидел что-то красневшее в калитке. Это был красный обшлаг городничего, который, равномерно как и воротник его, получил политуру и по краям превращался в лакированную кожу». (1, 386)

До появления городничего во дворе у крыльца Ивана Ивановича рассказчик подробно опишет его мундир и походку, и именно это характеризует главное лицо в Миргороде как вещь, мундир, которому не подчиняется тело, мундир, заслонивший душу.

У городничего получает автономность и часть тела:

«Левая нога была у него прострелена в последней кампании, и потому он, прихрамывая, закидывал ее так далеко в сторону, что разрушал этим почти весь труд правой ноги. Чем быстрее действовал городничий своей пехотою, тем менее она подвигалась вперед». (1, 386)

Помимо дробления человеческого тела на самостоятельно действующие части, Гоголь использует прием умаления, унижения человека до букашки, до вещи, что отражает не только его униженность в мире, например, на социальной лестнице, но и ничтожность его интересов и самой жизни. Так, для характеристики мелкого писаря использован прием сравнения, в результате которого живое (человек) превращается в вещь:

«Нашла где-то человечка средних лет, совершенную приказную чернильницу! … Это небольшое подобие человека копалось, корпело, писало…» (1, 394)

Но самым важным, на наш взгляд, и показательным в плане развития приема становится портрет судьи.

Вначале – это портрет-шарж, построенный на обыгрывании одной черты, и он появляется сразу же за портретом Агафьи Федосеевны:

«У судьи губы находились под самым носом, и оттого нос его мог нюхать верхнюю губу, сколько душе угодно было. Эта губа служила ему вместо табакерки, потому что табак, адресуемый в нос, почти всего сеялся на нее» . (1, 378)

Затем шаржированная черта – нос – осмысляется как самостоятельное существо, с которым человек еще может бороться:

«… сказал судья, обращаясь к секретарю с видом неудовольствия, причем нос его невольно понюхал верхнюю губу, что обыкновенно он делал прежде только от большого удовольствия. Такое самоуправство носа причинило судье еще более досады. Он вынул платок и смёл с верхней губы весь табак, чтобы наказать дерзость его». (1, 384)

Шарж, как считал В.Я. Пропп в своей работе, посвященной комическому у Гоголя, перешел в гротеск. (3) Нос можно наказать, но действует он уже по своей воле. В последний раз мы видим судью во время попытки примирения Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича. Реализовавшаяся черта существует в герое и уже выражает его состояние и может трактоваться как шарж или как гротеск.

«… судья… потянувши носом с верхней губы весь табак, отпихнул Ивана Ивановича в другую сторону». (1, 398)

Основным показателем взросления, преодоления рассказчиком пошлости окружающего мира, на наш взгляд, может стать сопоставление двух описаний Миргорода – в середине (в начале IV главы) и в эпилоге повести.

«Чудный город Миргород! Каких в нем нет строений! И под соломенною, и под очеретяною, даже под деревянною крышей; направо улица, налево улица, везде прекрасный плетень; по нем вьется хмель, на нем висят горшки, из-за него подсолнечник выказывает свою солнцеобразную голову, краснеет мак, мелькают толстые тыквы…» (1, 377)

Перед нами пейзаж, созданный художником-дилетантом, воодушевленным родным видом. Рассказчик не только насыщает свою картину яркими красками: зеленый (хмель), коричневый (горшки), желтый (подсолнечник и тыквы), красный (маки), но и создает перспективу: город-строения-плетень-растения за и перед ним, об этом пишет А. Костина, исследуя универсализм сборника «Миргород» (4)

Цель автора в начале «пейзажа» – показать, что рассказчик восхищен не городом Миргородом (двойная номинация – уже ирония), а объективно - селением, хутором – строения под соломенными, тростниковыми («очерет») и даже (!) деревянными крышами, плетень, подсолнечник и тыквы.

Далее, на наш взгляд, ирония автора и рассказчика сливаются. Только рассказчик иронизирует как художник, иронизирует над видом:

«Роскошь! Плетень всегда убран предметами, которые делают его еще более живописным: или напяленною плахтою, или сорочкою, или шароварами…» (1, 377)

а автор – над содержанием:

«В Миргороде нет ни воровства, ни мошенничества, и потому каждый вешает, что ему вздумается». (1, 378)

Речь шла о границах пространства Миргорода (плетень) – между двором и улицей, между частным (человеком) и общим (площадью). Само пространство заполнено, занято. Лужа не имеет ничего общего ни с миром человека, ни с миром вообще. Это иной космос, возникший на пересечении («направо улица, налево улица»), ограниченный не только плетнем, но и домами – копнами.

«Если будете проходить к площади, то, верно, на время остановитесь полюбоваться видом: на ней находится лужа, удивительная лужа! единственная, какую только вам удавалось когда видеть! Она занимает почти всю площадь. Прекрасная лужа! Дома и домики, которые издали можно принять за копны сена, обступивши вокруг, дивятся красоте ее». (1, 378)

Новый мир эмоционально оценивается как чудо, то есть как нечто, несопоставимое в сознании с уже прожитым опытом, отсюда используемые слова со значением «чудо», «диво», - «чудный» (город), «удивительная» (лужа), «дивятся» (красоте лужи), кроме этого – «полюбоваться», «единственная», «прекрасная», несущие близкое лексическое значение.

Само слово «лужа» здесь оценочно-нейтральное. Ни автор, ни рассказчик не говорят о ее происхождении, как нет и привычного, обыденного – пошлого – сопоставления, «лужа – грязь». Поэтому нельзя трактовать как факт ее загрязнения упоминаемых в разговоре городничего и Ивана Ивановича «кур и гусей» на улицах и площади, и даже упрек Ивана Ивановича:

«Уж хороши ваши главные улицы! Туда всякая баба идет выбросить то, что ей не нужно…» (1, 388) –

об улицах и даже «площади», но не о луже.

Казалось бы о площади говорит городничий. Здесь главным, на наш взгляд, является то, что основным объектом его выступления становятся жители Миргорода:

«… Я еще в прошлом году дал предписание не впускать /свиней и коров/ на публичные площади. Которое предписание тогда же приказал прочитать изустно, в собрании, перед целым народом…» – (1, 388)

так же, как объектом иронии автора становится и население города и городничий: «публичная площадь», «прочитать изустно», «в собрании, перед целым народом» – так нагнетанием скрытой тавтологии – площадь – уже публичное место, «прочитать.. в собрании» – уже устно, «собрание» - уже люди – выражается неразвитость, глупость городничего («как известно, из родовых»), и, следовательно, жителей города, доверившихся такому градоначальнику.

Таким образом, осмелимся сказать, что объектом насмешки в повести становится не лужа на площади, а то, что окружает эту площадь – город, улицы, люди. Следует также заметить, что в эпилоге повести нет упоминания лужи, но грязь, сырость пропитывает город.

Если в середине повести голос рассказчика сливается в иронической интонации с голосом автора, то в эпилоге ему доверено самому вынести оценку миру, в который возвращается через двенадцать лет. Вместе с рассказчиком вы видим, что изменился пейзаж:

«Я въехал на главную улицу; везде стояли шесты с привязанным сверху пуком соломы: производилась какая-то новая планировка. Несколько изб было снесено, Остатки заборов и плетней торчали уныло». (1, 399-400)

Но это единственное уточнение внешней обстановки, все остальное определяет внутренне состояние рассказчика и наполнение мира, в котором он вновь, пусть ненадолго, погружается.

Состояние рассказчика соотносится с состоянием природы, сопутствующей ему уже в дороге:

«Я ехал в дурное время. Тогда стояла осень со своею грустно-сырою погодою, грязью и туманом. Какая-то ненатуральная зелень – творение скучных, беспрерывных дождей – покрывала жидкою сетью поля и нивы, к которым она так пристала, как шалости старику, розы -–старухе. На меня тогда сильное влияние производила погода: я скучал, когда она была скучна». (1, 399)

Необходимо отметить, что в данном отрывке рассказчик проявляет себя не как художник, а скорее, как литератор – его замечание о ненатуральной зелени метафорично, а не живописно, как и все дальнейшие описания.

Ранее отмеченное несоответствие внешнего и внутреннего переходит на иной уровень. «День был праздничный» – это внешнее, объективное праздничный по календарю, «пасмурный» – внешне с оттенком субъективного, внутреннего, «больной» – чисто внутреннее, оценка рассказчика, субъективное. Разрыв внешнего и внутреннего продолжается, в сознании героя происходит субъективное углубление внутреннего состояния мира через несоответствия: «день праздничный», но «церковь пуста», «темные притворы печальны» (то есть и не празднична – нет свечей, не убрана к празднику), «окна… обливались дождливыми слезами». Так пишет В.М. Гуминский, обращаясь к религиозному аспекту творчества Н.В. Гоголя (5).

Встреча с Иваном Ивановичем и Иваном Никифоровичем, продолжающим тяжбу, только усугубляет состояние рассказчика, которое он способен анализировать самостоятельно, без помощи автора, метафорически:

«Сырость меня проняла насквозь». (1, 406)

Именно эта достигнутая самостоятельность, пережитый опыт рассказчика позволяют ему вынести оценку этому, когда-то восхищавшему его миру, миру, построенному на профанации дружбы и вражды, миру с опустевшей церковью, ограниченному собственными пределами, - пошлому миру обыденности и душевной серости вынести приговор художника – «Скучно на этом свет, господа!» (1, 401)


3. «ВЕЩНЫЙ» МИР И ГЕРОЙ-ТВОРЕЦ

В ПОВЕСТИ «НЕВСКИЙ ПРОСПЕКТ»

В «Петербургских повестях» Н.В. Гоголя продолжается исследование окружающего мира и вынесение собственных (авторских) оценок низменному, вещному, вытесняющему божественное и вечное, остается одной из главных задач художника.

В отличие от «Вечеров…», где действие развивается на малоросской земле, в народной среде, смягчающей многие неразрешимые конфликты (вспомним ситуацию «Вечера накануне Ивана Купалы», где главный герой, Петрусь, в какой-то мере сходен с Чартковым («Портрет»)), и «Миргорода», создающего особый город-мир, город идиллию рассказывающего, как этот мир разрушается духовно («Вий») или реально («Тарас Бульба»), в «Петербургских повестях» конфликт человека и мира, вещного и вечного предстает многообразно и заключен в рамки такого пространства, которое изначально наполняется двойственным смыслом – мир северной столицы, созданный вопреки природе по воле человека (1).

В каждой из пяти повестей цикла место действия расширяет рамки Петербурга – от Невского проспекта до отдаленного пригорода – Коломны – и населяет его особыми городскими «классами» - петербургский чиновник, петербургский военный, петербургский художник. Для Гоголя эти «классы» объединяются табелью о рангах (созданной, как и город, Петром I), в одно понятие – «чиновничество». Именно этой общности людей выносятся оценки автора, выраженные, как и в предыдущих циклах, через осмеяние пошлости, низменности, человеческого чиновничьего существования.

В повести «Невский проспект» Петербург сложен, его образная структура пестра, но все же город – некое единство, жизнь в котором настолько жестко регламентирована, что невольно рождается мысль о фатальной предопределенности человеческой судьбы.

«Величие и поэтичность пушкинского Петербурга превратились здесь в устрашающую нерасторжимость личности с миром вещей, вещного порядка, искусственной, фальшивой системы поведения» (2).

Единство человека и вещи, в котором вещь, неживое, замещает живое, человека, также можно рассматривать, как и предлагает А. Николаев, как выражение пошлости окружающего, обыденного мира.

Местом действия в повести Гоголя избирается Невский проспект (хотя на самом деле события разворачиваются на «Мещанской и других улицах»), Невский проспект как общесословная, доступная всем (но в разное время) «коммуникация» Петербурга, «выставка» Петербурга, «красавица» Петербурга.

«Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге; для него он составляет все. Чем не блестит эта улица – красавица нашей столицы! <…> Здесь единственное место, где показываются люди не по необходимости, куда не загнала их надобность или меркантильный интерес, объемлющий весь Петербург. Кажется, человек, встреченный на Невском проспекте, менее эгоист, нежели в Морской, Гороховой, Литейной, Мещанской и других улицах, где жадность и корысть, и надобность выражаются на идущих и летящих в каретах и на дрожках». (2,5)

Возникает иллюзия всеобщности существования на Невском проспекте – доступ сюда открыт всем, но затем эта тема единения отменяется, вытесняясь новой – вселенской разобщенностью мира. На Невском проспекте являются люди, зеваки, несущие свою оценку прохожим и вызывающие неприятие говорящего, что выражается в насмешливом и даже язвительном описании.

«Создатель! Какие странные характеры встречаются на Невском проспекте! Есть множество таких людей, которые, встретившись с вами, непременно посмотрят на сапоги ваши, и если вы пройдете, они оборотятся назад, чтобы посмотреть на ваши фалды. Я до сих пор не могу понять, отчего это бывает»* (2,9)

Гоголевский прием создает образ среды, формирующей личность, лишенную индивидуальности, личность – часть бездуховного и безликого социума. Такой «личностью» в повести предстает говорящий, в сознании которого и происходит прежде всего замена человека атрибутом (4). Именно говорящий, негодуя на любопытство зевак, дает затем определение «порядочности» этих людей, существующих на Невском проспекте, а затем и всему городу:

«Сначала я думал, что они сапожники, но, однако же, ничуть не бывало: они большею частью служат в разных департаментах, многие из них превосходным образом могут написать отношение из одного казенного места в другое; или же люди, занимающиеся прогулками, чтением газеты по кондитерским, словом, большею частью все порядочные люди». (2, 9)

Для говорящего пустое времяпрепровождение (прогулки, чтение газет в кондитерских) и написание «отношений» уравнено, и то и другое является показателем «порядочности» в противопоставлении «сапожникам». К тому же сапожник, интересующийся сапогами и фалдами, не может быть «в это благословенное время от двух до трех пополудни» на Невском, потому что это время «движущейся столицы», время «выставки лучших произведений человека». Оттого и непонятен говорящему интерес к его облику, хотя сам он также разглядывает всех, кто встречается ему на проспекте (для демонстрации своего достояния, выражающегося в вещном, и появляются они (и говорящий) на Невском).

«Один показывает щегольский сюртук с лучшим бобром, другой – греческий прекрасный нос, третий несет превосходные бакенбарды, четвертая – пару хорошеньких глазок и удивительную шляпку, пятый – перстень с талисманом на щегольском мизинце, шестая – ножку в очаровательном башмачке, седьмой – галстук, возбуждающий удивление, осьмой – усы, повергающие в изумление». (2,9)

Используемые в начале предложения слова «показывает» и «несет», опускаясь в продолжении фразы, уравниваются, появляется значение «несет и показывает», «несет напоказ», а в финале появляющаяся градация чувства удивления («очаровательный» – «возбуждающий удивление» – «повергающие в изумление» позволяет осознать читателю прием авторской метонимии («седьмой – галстук», «осьмой – усы»). Таким образом, через сопоставление с авторским и читательским сознанием сознание говорящего будет проявляться на протяжении всей повести.

Такой же безликой «личностью», близкой к говорящему, предстает поручик Пирогов, благодаря его активности в достижении цели, мы видим пошлость его самого и пошлость, царящую в среде немецких ремесленников Мещанской улицы. Причем пошлость Пирогова понимает читатель, а о пошлости Шиллера говорит ведущий повествование, не замечая, как его описание жизни ремесленника, осуждающее, похоже на описание жизни человека на Невском, но восхваляющее ту же регламентацию.

«Шиллер размерил всю свою жизнь и никакого, ни в коем случае не делал исключения. Он положил вставать в семь часов, обедать в два, быть точным во всем и пьяным каждое воскресенье». (2, 37)

Столкновение двух социумов, по мысли Гоголя, в сознании читателя устанавливает некую градацию. В мире мещан существует понятие личной и семейной чести, представление о личном достоинстве – возмущенный Шиллер с друзьями, которые разделяют его негодование, наказывают Пирогова. В самом способе наказание скрыто отношение одного сообщества, низшего, к другому, высшему, - порка. Но если для простого немца этот поступок – проявление поведения ревнивого и оскорбленного мужа и человека, то вначале говорящий, а затем сам Пирогов воспринимают вполне заслуженное наказание как оскорбление прежде всего чину, сословию

«Ничто не могло сравниться с гневом и негодованием Пирогова. Одна мысль об таком ужасном оскорблении приводила его в бешенство. Сибирь и плети он почитал самым малым наказанием для Шиллера. Он летел домой, чтобы, одевшись, оттуда идти прямо к генералу, описать ему самыми разительными красками буйство немецких ремесленников. Он разом хотел подать и письменную просьбу в главный штаб. Если же главный штаб определит недостаточное наказание, тогда прямо в государственный совет, а не то самому государю». (2, 40)

Но то, что происходит в сознании Пирогова, демонстрирует, что понятие «честь» для него существует только в представлении «честь чина», «честь мундира», тогда как понятие личной чести неизвестно герою – обыденное поведение (вспомним «порядочных» людей на Невском) возвращает его к обычному поведению в привычной, что подчеркивает говорящий, среде:

«… по дороге он зашел в кондитерскую, съел два слоеных пирожка, прочитал кое-что из «Северной пчелы» и вышел уже не в столь гневном положении. Притом довольно приятный прохладный вечер заставил его несколько пройтись по Невскому проспекту; к девяти часам он успокоился и нашел, что в воскресенье нехорошо беспокоить генерала, притом он, без сомнения, куда-нибудь отозван, и потому он отправился на вечер к одному представителю контрольной коллегии, где было очень приятное собрание чиновников и офицеров. Там с удовольствием провел вечер и так отличился в мазурке, что привел в восторг не только дам, но даже кавалеров». (2, 40-41)

Истории-фарсу предшествует история-трагедия Пискарева, что также устанавливает градацию этих миров (чиновничьего, военного и творческого). Но герои вместе оказались на Невском в тот час, когда проспект превращается в место завязывания пошлых интриг. Пирогов в какой-то мере определяет поведение Пискарева, как его учитель, который не просто привел его на прогулку, но и руководит его действиями:

«… - Что же ты не идешь за брюнеткою, когда она так тебе понравилась?

- О, как можно! – воскликнул, закрасневшись, молодой человек во фраке, - Как будто она из тех, которые ходят ввечеру по Невскому проспекту». (2, 11)

Если пошлость военного мира, поручика Пирогова, показывается автором в жизненной, реальной ситуации, то пошлость художника Пискарева раскрыта через сны, в которых проявляется его подсознание.

Восхищенный красотой девушки, увидевший в ней живописный шедевр («Перуджиеву Бьянку»), Пискарев сразу же меркантильно оценивает по плащу ее «знатность». Он художник, но не может предположить, что связь между красотой и непорочностью весьма призрачна. Влюбившись, он не стремится запечатлеть облик незнакомки на холсте, к сожалению, о разрушившемся представлении о богатой даме вызывает первый сон, в котором мы видим мечту Пискарева о светском обществе и своем положении в нем. Вначале это все тот же подсчет богатства: «лакей в богатой ливрее» (повторенное трижды), карета, собственный дом, «сени с мраморными колоннами», «с облитым золотом швейцаром», «воздушная лестница с блестящими перилами, надушенная ароматами неслась вверх».

Первое столкновение с «избранным обществом», и герой получает предупреждение – чистое, творческое начало в Пискареве заставляет его остановиться на пороге этого мира:

«Он уже … вошел в первую залу, испугавшись и попятившись с первым шагом от ужасного многолюдства. Необыкновенная пестрота лиц привела его в совершенное замешательство…» –

а несобственно прямая речь передает его состояние:

«… ему казалось, что какой-то демон искрошил весь мир на множество разных кусков и все эти куски без смысла, без толку смешал вместе». (2, 19)

Тяга к блеску, к роскоши побеждает. Замешательство оказывается минутным, и жадный глаз художника выхватывает картины блестящего бала:

«Сверкающие дамские плечи и черные фраки, люстры, лампы, воздушные летящие газы, эфирные ленты и толстый контрабас, выглядывавший из-за перил великолепных хоров, - все было для него блистательно». (2, 19)

Несколько мгновений ранее он ощущал фантасмагоричность представшей картины, сейчас же смешавшееся великолепие, состоящее из «плечей» женщин и «фраков» мужчин, «лент и люстр», тканей («газы») и музыкальных инструментов на хорах («контрабас»), не смущает, а восхищает художника.

Картина блеска бала дополняется изображением знатности и избранности общества:

«Он увидел за одним разом столько почтенных стариков и полустариков с звездами на фраках, дам, так легко, гордо и грациозно выступавших по паркету или сидевших рядами, к тому же молодые люди в черных фраках были исполнены такого благородства, с таким достоинством говорили и молчали, так не умели сказать ничего лишнего, так величаво шутили, так почтительно улыбались…» (2, 19-20)

Говорящий в описании публики использует уже созданный образ Невского проспекта – в облике «молодых людей» в зале выделяются те же атрибуты, что и в прогуливающихся по проспекту:

«… такие превосходные носили бакенбарды, так искусно умели показывать отличные руки, поправляя галстук». (2,20)

Также прослеживается внутренняя реминисценция в описании дам, данное в начале повести, на Невском проспекте, и в сюжете первого сна Пискарева:

«А какие встретите вы дамские рукава на Невском проспекте! Ах, какая прелесть! Они несколько похожи на два воздухоплавательных шара, так что дама вдруг бы поднялась на воздух, если бы не поддерживал ее мужчина; потому что даму так же легко и приятно поднять на воздух, как подносимый ко рту бокал, наполненный шампанским» (2, 8-9)

На балу во сне Пискарева:

«… дамы так были воздушны, так погружены в совершенные самодовольство и упоение, так очаровательно потупляли глаза, что… <…> Они неслись, увитые прозрачным созданием Парижа, в платьях, сотканных из самого воздуха; небрежно касались они блестящими ножками паркета и были более эфирны, нежели если бы вовсе его не касались». (2, 20)

В описании женщин, как в начале повести, так и в середине, подчеркивается не столько красота, сколько воздушность, легкость, которая в сознании читателя лишается значения реальной, живой красоты и приобретает смысл, свойственный другим метонимиям в повести. На это наталкивает и сравнение дамы с «бокалом, наполненным шампанским», второе описание, где «воздушность» дам уравнена «с самоудовольством и упоением» :

«Дамы так были воздушны, так погружены в совершенное самодовольство и упоение». (2,20)

Если чиновники изображаются через атрибуты чина и положения в обществе, то дамы – через самодовольство, самодовольное упоение.

Перед великолепием видимого во сне мира Пискарев вначале смиряется, теряется, затем он оказывается включенным в толпу, из которой он и не пытается выбраться:

«Толпа его притиснула так, что он не смел податься вперед, не смел попятиться назад, опасаясь толкнуть каким-нибудь образом какого-нибудь тайного советника». (2, 20)

Когда же он все же находит смелость и «продирается вперед», собственный вид: «На нем был сюртук и весь запачканный красками», - вид художника, творца (не зря здесь упоминается иной творец – небесный), то есть все то, что является вечным, а не вещным, заставляет его устыдиться себя. И только сейчас, когда Пискарев предал самого себя, свое призвание, Гоголь допускает по отношению к герою саркастическую насмешку, выражающуюся в буквальном понимании выражения «провалиться сквозь землю»:

«Он покраснел до ушей и, потупив голову, хотел провалиться, но провалиться решительно было некуда: камер-юнкеры в блестящем костюме сдвинулись позади него совершенно стеною». (2, 20)

Замеченный, ободренный незнакомкой, Пискарев незаметно для себя входит в этот желанный для него мир:

«… с беспокойством проходил он из комнаты в комнату и толкал без милосердия всех встречных…» (2, 22)

Стоя на пороге этого мира, герой осматривается, не двигается ни вперед, ни назад, чтобы не «толкнуть каким-нибудь образом какого-нибудь тайного советника» («каким-нибудь» – «какого-нибудь» – это отсутствие определиний, замена их неопределенными местоимениями усиливает смятение героя. Это не только действие, прикосновение-толчок, но и просто движение, взгляд, мысль, которые тайному советнику могут показаться оскорбительными). Сейчас он «толкает всех встречных» – повторение глагола «толкает» – переводит его значение из номинативного в метафорическое, а значение обстоятельства «без милосердия» не только говорит о состоянии героя, переводит все высказывание в символическое, характеризуя и внутреннее состояние героя.

Кроме того, «проходил… и толкал… всех встречных» – это вновь повторившийся мотив Невского проспекта и человека на нем.

И то, что вначале ощущалось как исковерканное демоном, теперь воспринимается безболезненно, как должное:

«Во всех комнатах сидели тузы за вистом, погруженные в мертвое молчание». (2,22)

«Тузы» - важные лица, играющие на глазах героя в карты и, одновременно, сами карты, играющие в себя - двойственный, фантастический образ, который не ощущается говорящим и героем, но подсказывается автором.

Далее фантастическое уступает место почти реальности, пронизанной авторским сарказмом:

«В одному углу комнаты спорило несколько пожилых людей о преимуществе военной службы перед статскою; в другом люди в превосходных фраках бросали легкие замечания о многотомных трудах поэта-труженика».(2,22)

Пожилые – спорят о будущем, службе и ее выгодах, «превосходный фрак» – для говорящего – знак литературного образования, вкуса, «легкие замечания» – о трудах, да и сам объект насмешек людей во фраках, возникший лишь на мгновение в сознании героя, получает многозначительное определение, выводящее его на уровень насмехающихся над ним – «поэт-труженик».

Создается сложная иерархия комического, в основании которой люди во фраках – ирония, затем «легкие замечания о многотомных трудах» – сарказм, а на вершине – «поэт-труженик», придающий всей системе (выражений в одном предложении) законченный образ современного автору литературного мира – от литераторов до критиков и читателей – гротеск.

Мир атрибутов, мир, разделенный на части, не отпускает художника, все следующие сны несут герою образы фантасмагорические:

«Опять снился какой-то чиновник, который был вместе и чиновник и фагот» [1] (2,24)

Прием опиума обостряет в нем чувства художника, возвращает его в мир вечный, где невластны вещи. Пискарев почти рисует портрет незнакомки в образе простолюдинки.

«О, как хорошо сидит она у окна деревенского светлого домика. Наряд ее дышит такою простотою, в какую облекается мысль поэта. Прическа на ее голове… как проста эта прическа и как идет к ней! <…> все в ней скромно, все в ней тайное, неизъяснимое чувство вкуса». (2, 28)

Теперь уже наяву герой пугается реального положения незнакомки и забывает о своем даре живописца, восклицая о портрете героини как о чем-то невозможном; не замечая, что он уже создал в своем сознании образ:

«Лучше бы ты не существовала! не жила в мире, а была бы создание вдохновенного художника! Я бы не отходил от холста, я бы вечно глядел на тебя и целовал бы тебя. Я бы жил и дышал тобою, как прекраснейшею мечтою, и я бы был тогда счастлив. Никаких бы желаний не простирал далее. Я бы призывал тебя, как ангела-хранителя, пред сном и бдением, и тебя бы ждал я, когда бы случалось изобразить божественное и светлое». (2, 25)

Затем – в самом радостном сне – Пискарев видит себя счастливым художником.

 «Из всех сновидений одно было радостнее для него всех: ему представилась его мастерская, он так был весел, с таким наслаждением сидел с палитрою в руках! И она тут же. Она была уже его женою. <…> Лучшего сна он еще никогда не видывал. Он встал после него как-то свежее и менее рассеянный, нежели прежде». (2, 26).

Мысли, родившиеся в опиумном сне о счастье художника, о собственном творческом труде, способны, как ему кажется, возродить другого:

«В ее глазах, томных, усталых, написано было бремя блаженства; все в комнате его дышало раем; было так светло, так убрано…» –

и позволяют Пискареву совершить акт большого нравственного мужества – он идет просить руки и сердца незнакомки – спасать ее из мира пошлости и разврата, предлагает ей жить за счет его творческого труда.

Порыв души гибнет от соприкосновения с реальностью: героиня – не та незнакомка, придуманная и увиденная во сне. В ее ответе нет других чувств, кроме презрения, так как она услышала в рассказе о будущей жизни:

«Нет ничего приятнее, как быть обязану во всем самому себе. Я буду сидеть за картинами, ты будешь, сидя возле меня, одушевлять мои труды, вышивать или заниматься другим рукоделием» –

только призыв работать. А мир героини отвергает любую работу, что ужасает не только героя, но и заранее знающего ответ героини рассказчика:

«- Как можно! – прервала она речь с выражением какого-то презрения. – Я не прачка и не швея, чтобы стала заниматься работю.

Боже! в этих словах выразилась вся низкая, вся презренная жизнь – жизнь, исполненная пустоты и праздности, верных спутников разврата». (2, 26-28)

Рассказчик в истории Пискарева, осуждая мир, погубивший художника, заслоняет автора, изображающего и мир, и человека, в нем живущего (5). Рассказ о смерти героя показывает, что говорящий, как и его герой, - это часть осуждаемого им мира. На языковом уровне это проявляется в «неопределенно-обобщенной» форме глаголов (6), появляется неопределенное множество, и только тогда, когда уже ничему помочь нельзя:

«Протекли четыре дня. и его запертая комната ни разу не отворялась; наконец, прошла неделя, и комната также была заперта. Бросились к дверям, начали звать его, но никакого не было ответа; наконец, выломали дверь и нашли бездыханный труп его с перерезанным горлом» (2,29)

Показательно, что ход времени, течение окружающей жизни очень точно отмечаются автором: «Протекли четыре дня… наконец, прошла неделя…» Присоединительное, и подключающее к течению времени и движение жизни, обнаруживает контраст между ходом времени и неподвижностью. Повествователь как бы становится хроникером, отмечающим все события в определенном порядке и времени. И место действия, где произошла трагедия, вполне определенно называется автором, а вот люди – неопределенное, безликое множество: «бросились… начали звать его… выломали дверь… нашли… труп». И сам герой, уже погибший, совершивший самоубийство, на какой-то момент ощущается убитым, жертвой преступления «бездыханный труп его с перерезанным горлом. Окровавленная бритва валялась тут же».

Сохранившаяся метонимия демонстрирует, что для рассказчика, как и для всего мира, человек заменен вещью. Если в начале повести в описании Невского проспекта ощущалась ирония рассказчика и автора, стоящего за ним, то окончание истории Пискарева, написанное от первого лица, уничтожает иронию, исходящую от рассказчика. Размышляя о смерти, он говорит не о человеке, личности, а о богатстве и роскоши гробов, и на последнем этапе существования человека заменивших его.

«Я всегда чувствую на душе досаду при виде катафалка и бархатного гроба; но досада моя смешивается с грустью, когда я вижу, как ломовой извозчик тащит красный, ничем не покрытый гроб бедняка…» (2,25)

В финале повести метонимия, выражающая через рассказчика отношение автора к миру, сохранится:

«О, не верьте этому Невскому проспекту! Я всегда закутываюсь покрепче плащом своим, когда еду по нем, и стараюсь вовсе не глядеть на встречающиеся предметы. Все обман, все мечта, все не то, что кажется! Вы думаете. что этот господин, который гуляет в отлично сшитом сюртуке, очень богат? – Ничуть не бывало: он весь состоит из своего сюртука». (2,41)

И сам Невский проспект воспринимается как атрибут, замещающий собой целое (город). Мы заметили, что образ Невского проспекта, как мотив, входит в сны Пискарева, что поведение, присущее человеку на Невском, успокаивает, возвращает в привычное русло Пирогова. В финале повести мотив Невского проспекта, пронизывающий повесть, усиливается реминисценцией: метафора в начале повести при описании проспекта в сумерки:

«Но как только сумерки упадут на думы и улицы и будочник, накрывшись рогожею, вскарабкается на лестницу зажигать фонарь, а из низеньких окошек магазинов выглянут те эстампы, которые не смеют показаться среди дня, когда Невский проспект опять оживает и начинает шевелиться». (2, 10)

Скрытое, невидимое днем не только оживает, но и начинает действовать, приобщать к своим действиям иное, пространственное (проспект), но само прежде скрытое было в тени, потому что несет в себе непристойное, что в обычно время «не смеет показаться на глаза», но все же является изображением (эстампы) жизни. Так в повести появляется скрытый образ тайной пошлости мира Невского проспекта, изменяющий мир, ломающий его в восприятии Пискарева-художника:

«Тротуар несся под ним, кареты со скачущими лошадьми казались недвижными, мост растягивался и ломался на своей арке, дом стоял крышею вниз, будка валилась к нему навстречу, амбарда часового вместе с золотыми словами вывески и нарисованными ножницами блестела, казалось, на самой реснице его глаз». (2, 14-15)

Такое же ощущение переживает рассказчик в финале, только знание истории Пискарева и Пирогова позволяет ему вынести субъективную («лжет») оценку миру, который олицетворяет Невский проспект:

«Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов; форейторы кричат и прыгают на лошадях». (2, 42)


Глава II. Универсальность пошлой реальности

в поэме «Мертвые души»

По мнению Ю.В. Манна, «Мертвым душам» присуща особая универсальность, соответствие «внешнего внутреннему, материального существования человека – истории его души» (1). Говоря об универсальности, исследователь имеет в виду известные слова Гоголя в заголовках к первому тому книги:

«Весь город со всем вихрем сплетней – преобразование бездеятельности жизни, всего человечества в массе… Как низвести все безделье мира во всех родах до сходства с городским бездельем? И как городское безделье вывести до преобразования безделья мира?» (7, 268).

Другой исследователь творчества Н.В. Гоголя, С. И. Машинский, анализируя образ губернского города, отталкивается от другого высказывания – обобщения творческого замысла писателя:

«Идея города. Возникшая до высшей степени Пустота. Пустословие, сплетни, перешедшие пределы, как все это возникло из безделья и приняло выражение смешного в высшей степени. /…/ Как пустота и бессмысленная праздность жизни сменяются мутною, ничего не говорящею смертью. Как это страшное событие совершается бессмысленно. Не трогается. Смерть поражает нетрогающийся мир. – Еще сильнее между тем должна представиться читателю мертвая бесчувственность жизни» (7, 164).

Таким образом, в изображении города Гоголь не только оценивал реальную действительность русской провинции как неподвижную пошлость, пустоту и бессмысленность для русской действительности изображаемого локализованного пространства.

В первой главе «Мертвых душ», где создается общая картина губернского города, ощутили параллель с «Петербургскими повестями», и, в частности, с повестью «Невский проспект».

Вначале все направлено на создание ощущения типичности окружающего героя мира, ибо гостиница

«была известного рода, то есть именно такая, какие бывают в губернских городах, где за два рубля в сутки проезжающие получают покойную комнату с тараканами» (5, 6)

и общая зала поражают своей обычностью:

«те же стены, выкрашенные масляной краской. пожелтевшие вверху от трубочного дыма /…/ тот же закопченный потолок; та же копченая люстра со множеством висящих стекляшек… те же картины во всю стену, писаные масляными красками, - словом, все то же, что и везде» (5,7)

Изображая однообразие захолустной жизни, встречающей нового человека, рассказчик (автор) использует лексические повторы, выражающие не только будничность и удручающую серость обстановки, но и обычность, привычность увиденного. Город с первого взгляда обнаруживает сходство с другими городами. Но с первого же взгляда ощущается и претензия города и горожан представить нечто большее. Это, прежде всего, встретившийся местный франт, прогуливающийся возле гостиницы,

«в белых канифасовых панталонах, весьма узких коротких, во фраке с покушениями на моду, из-под которого видна была манишка, застегнутая тульскою булавкою с бронзовым пистолетом…» – (5, 5)

и картина, выбивающая из привычного вида общей залы гостиницы:

«на одной картине изображена была нимфа с такими огромными грудями, каких читатель, верно, никогда и не видывал». (5,7)

И то и другое – претензия на изящество, усвоенное по пошлому представлению о красоте в одежде, в искусстве, в поведении. Так, с первых страниц поэмы возникает ощущение пародирования иного мира, существующего за пределами города, мира, откуда доносятся известия о моде, откуда, по советам «курьеров» (словно знатоков искусства) «наши вельможи» везут из-за границы пошлые до безобразия картины.

На «домашней вечеринке» в доме губернатора, куда Чичиков получает приглашение, этот, внешний мир, получает определение – столица, Петербург, которому подражает местный «высший свет». Параллель с образами, рассказанными в начале повести «Невский проспект» очень наглядны.

Невский «блестит» красотой и изяществом прогуливающихся людей – Чичиков должен зажмуриться, войдя в зал, где собралось общество города N,

«потому что блеск от свечей, ламп и дамских платьев был страшный. Все было залито светом». (5, 12)

Автор использует тот же прием, что и в повести, для создания образов людей, прием творческой метонимии:

«черные фраки мелькали и носились врозь и кучами там и там…» –

но дополняет замену «светский человек – фрак», сравнением, которое дополняет замену «провинциальный светский человек – муха».

«Черные фраки мелькали и носились врозь и кучами там и там, как носятся мухи на белом сияющем рафинаде в пору жаркого июльского лета».* (5, 12)

Возникают в доме губернатора и бакенбарды, которые здесь, в провинции, не принадлежность к определенному департаменту, а признак столичности, светкости «тоненьких» мужчин:

«Некоторые из них были такого рода, что с трудом можно было отличить от петербургских, имели так же весьма обдуманно и со вкусом зачесанные бакенбарды… так же небрежно подседали к дамам, так же говорили по-французски и смешили дам так же, как в Петербурге» (5, 13)

(отметим вновь появляющийся языковой повтор «так же», здесь выражающего не однообразие и заурядность, а претензию).

Характеризуя светское провинциальное общество, Гоголь реализует еще один образ из «Невского проспекта» – «тузы играющие в карты». Разделив мужчин на тоненьких и толстых, сопоставив первых со столичными кавалерами, вторых, по описанию, наделяет характеристиками петербургских «тузов»:

«Лица у них были полные и круглые… волосы у них были или низко подстрижены, или прилизаны, а черты лица больше закругленные и крепкие» (5,13)

Описание людей очень похожее на описание изображения карточных фигур – унификация при видимом различии.

Дамам в губернском городе в первой главе уделяется совсем немного внимания:

«Многие дамы были хорошо одеты и по моде, другие оделись во что бог послал в губернский город…» – (5, 13)

но в этой емкой фразе «художественная трансформация и разложение фразеологизма» (выражение Л. Ереминой (2)) придает тексту новое эмоциональное освещение – ироническое, кроме того, в контексте с разделением мужчин на толстых и тонких, в этом обращении к дамам так же чувствуется и градация: дамы делятся на обеспеченных, наделенных если не вкусом, то возможностям, и «других», не имеющих ни того ни другого. Затем эта фраза отражается в сознании говорящего и читателя при описании дам на балу у губернатора:

«местами вдруг высовывается какой-нибудь невиданный землею чепец или даже какое-то чуть ли не павлиное перо в противность всем модам, по собственному вкусу».* (5, 176)

Создав общую картину светского губернского общества, ослепившего героя своим великолепием, автор дает ему характеристику в седьмой и следующей главах. Вот здесь, используя для создания образа мужчин все, что наполняет понятие «должностное лицо», «чиновник», и для создания образа дам, раскрывая понятие «светскость», на которую появляется основание, автор выносит строгие оценки этому миру, интересы которого заключаются в личной выгоде, даваемой положением в обществе, чином, сплетне, понимаемой под «светскостью», и увеселении, заменяющем образованность.

Так, рассказ о том, как чиновники «вспрыснули покупочку» Чичикова в доме полицмейстера (ирония чувствуется не только в самом названии поступка, но и в том, что событие–афера отмечается в доме человека, чья обязанность не только следить за торговыми рядами, но и за тем, чтобы не совершались преступления), дает оценку хозяину дома, которая заключается в художественном переосмыслении выражения «отцы города». В русском языке существует устойчивое словосочетание «отцы города» - «наиболее почтенные и уважаемые люди, стоящие во главе городского управления», при этом подразумевается, что отцы города заботятся о нем, как о своем детище, родном семействе. Это последнее значение и делается основным в гоголевском повествовании; и при этом получается несколько неописанный стилистический эффект:

«Полицмейстер был некоторым образом отец и благотворитель в городе. Он был среди горожан совершенно как в родной семье, а в лавки и в гостиный двор наведывался, как в собственную кладовую». (5, 155)

Таким образом, Гоголь разрушает привычный фразеологизм, на базе его создает новый, остро сатирический образ «отца и благотворителя».

Типичность взяточничества (как полицмейстера, так и других чиновников) передается иронически-восторженным тоном повествования:

«трудно было даже и решить, он ли был создан для места или место для него. Дело было так поведено умно, что он получал вдвое больше доходов противу всех своих предшественников, а между тем заслужил любовь всего города». (5, 155)

Кроме того, сохраняя метафорический смысл, тема «семейственности» будет осмысляться и как круговая порука чиновников, живущих «между собой в ладу», общаясь «по-приятельски», с печатью «особенного простодушия и кроткости». Но объединяет их не человеческая расположенность друг к другу, а именно желание жить так, как живут как можно дольше, не зря переполох, вызванный ожиданием нового генерал-губернатора, можно сравнить с ужасом, охватившим уездный город при известии о приезде ревизора в комедии Гоголя.

Отступление о толстых, умеющих «обделывать свои дела», и тонких, чье существование «слишком воздушно», раздвигает временные отношения из плана настоящего – будущего в прошлое, что подчеркивает постоянство существования толстых и тонких, незыблемость их положения:

«Толстые же никогда не занимают косвенных мест, а все прямые, и уж если сядут где, сядут надежно и крепко, так что скорей место затрещит и угнется под ними, а уж не они слетят». (5, 14)

И все же в ожидании изменений в губернии «толстые» чиновники «худеют», то есть не только меняется их физическое состояние, но и материальное, оно становится более «воздушным», более подверженным опасности, чем раньше. Это состояние также передается через метонимию:

«Фраки на многих сделались заметно просторней». (5,206)

Так, в рамках взаимоотношений внутри понятий, установившихся в поэме «мужчина – чин», «человек – чин», «чиновник – фрак», показаны не только социальные пороки общества (взяточничество, круговая порука, неумение делать свое дело – некомпетентность), но и отношение к ним как самих чиновников, так и жителей города, в чем и проявляется пошлость подобного обывательского мироощущения.

Автор много, подробно, с видимым удовольствием говорит об образованности чиновников. Вначале это эпизод подписывания купчей Чичикова, во время которой

 «Каждый из свидетелей поместил себя со всеми своими достоинствами и чинами, кто оборотным шрифтом, кто косяками, кто просто чуть не вверх ногами, помещая такие буквы, каких даже и не видано было в русском алфавите». (5, 153)

Повторы убеждают в типичности, в однообразии действий людей, но каждый из них, не умея расписываться или пытаясь подписаться замысловатее, не забыл и смог записать свои «достоинства и чины» (сама последовательность ставит вопрос, в чем видят «достоинства» чиновники, кроме как в собственном «чине»).

Затем речь идет о круге чтения: кто читает «Людмилу» Жуковского, которая в провинции до сих пор «непростывшая новость», кто читает «даже по ночам» «Юнговы «Ночи». Завершается же эта тема весьма логично – как обладающие «достоинством и чинами» люди могут не уметь писать, так и образованные люди могут не читать или не уметь читать:

«Прочие тоже были более или менее люди просвещенные: кто читал Карамзина, кто «Московские ведомости», кто даже и совсем ничего не читал». (5, 163)

Когда речь идет об «образованности и просвещенности», автор подводит читателя к итогам просвещения человека – вольнодумству. Но в данном случае происходит травестирование ситуации. Вольнодумство почтмейстера, его «сатирические намеки» – это лишь косноязычие, выражающееся во множестве вводных слов, в «подмаргивании» и «прищуривании одного глаза» (Так же, как председатель палаты, знаток «Людмилы», «мастерски читает многие места», а именно – одну строку или слово).

Таким образом, рассказ об образованности на самом деле является доказательством претензии на нее и непросвещенности.

Вершиной же иронических обличений чиновничье-обывательсткого мира становится преклонение всех перед «миллионщиком» Чичиковым, сменившееся столь же величественным страхом (в их сознании Чичиков или капитан Копейкин или Наполеон).

Самым же интересным моментом в этой ситуации всеобщего обожания Чичикова, на наш взгляд, станет размышление чиновников о выводе крестьян в Херсон.* В сознании чиновников реализуется гоголевская метонимия:

«… капитан-исправник хоть сам и не езди, а пошли на место себя один картуз свой, то один этот картуз погонит крестьян до самого места жительства». (5, 161)

 Здесь уже не авторский прием, а уверенность героев, что важен не человек, а атрибут положения, занимаемого человеком. То, что претворялось в «Петербургских» повестях на уровне приема («Невский проспект»), фантасмагории («Нос»), здесь показано как часть общественного сознания: сами чиновники уважают и боятся не конкретное лицо, а место, занимаемое человеком (генерал-губернатор), или знак этого места (форменный картуз капитана-исправника).

Вся пошлость чиновничье-обывательского мира воплощается в судьбе прокурора. (Вспомним высказывание Гоголя, уже цитированное нами: «… пустота и бессмысленная праздность жизни сменяются мутною, ничего не говорящею смертью».) На самом деле именно смерть вычленяет его из безобразно-пошлого чиновничье-обывательского мира.

Вначале прокурор – один из многих «толстых» и «знакомых лиц»: Чичиков «наконец присоединился к толстым, где встретил почти все знакомые лица: прокурора с весьма черными густыми бровями и несколько подмигивающим левым глазом…» (5, 14)

Внешность замещает собой личность, до окончания истории жизни прокурора густые черные брови и подмигивающий глаз станут не портретом, а символом прокурора.

Затем, со слов Собакевича, читатель и Чичиков, спешащий совершить купчую, узнают, что прокурор «человек праздный», устранившийся от дел («за него все делает стряпчий Золотуха, первейший хапуга в мире»), и получаем косвенное подтверждение пьянства человека, независимого по своему общественному положению, облеченного властью следить за соблюдением законов в губернии.

«Прокурорский кучер… был малый опытный, потому что правил одной только рукой, а другую засунув назад, поддерживал его барина». (5, 158)

Складывается впечатление обычности, типичности прокурора как части целого общества (вспомним характеризующий почтмейстера способ говорения, рассказ об «отце города» полицмейстере). Но Гоголь выделяет странное сочетание силы чина (прокурор) и слабости человека (безволие, бездействие), когда прокурор появляется на балу у губернатора под руку с Ноздревым, который

«явился веселый, радостный, ухвативши под руку прокурора, которого, вероятно, уже таскал несколько времени, потому что бедный прокурор поворачивал на все стороны свои густые брови, как бы придумывая средство выбраться из этого дружеского подручного путешествия». (5, 178)

Происходит ироническое осмысление слова через оппозициональную фразеологию словосочетания (3). Во-первых, Ноздрев – друг прокурора, что уже накладывает отпечаток не только на «историческую» личность, но и на чиновника. Во-вторых, слово «подручный» имеет и прямое назначение – герои входят «под руку», и ироническое, которое становится более ярким от употребленного рядом «дружеский» – прокурор во власти Ноздрева, «подручный» в значении «подчиненный», под рукой у мошенника и негодяя. Тогда хочется и в слове «путешествие» увидеть двойной смысл – не только путешествие по комнатам дома губернского генерала, но и «жизненное путешествие».

Исходя из всего выше изложенного, смерть прокурора уже не кажется настолько неожиданной, более того, в самом рассказе об этом на уровне языковых сопоставлений можно увидеть аналогию со смертью Пискарева в «Невском проспекте». И в том, и в другом тексте вокруг героя действует безликое множество:

«… послали за доктором, чтобы пустить кровь, но увидели, что прокурор уже одно бездушное тело. Тогда только с соболезнованиями узнали, что у покойника была, точно, душа, хотя он по скромности своей никогда ее не показывал». (5, 220)

Ироническая концовка, удостоверяющая, что у прокурора все-таки была душа («точно») дополняет эстетическую нерасчлененность на лица окружения прокурора («… послали… увидели… узнали»). В этом ироническом описании душа прокурора подается на уровне вполне реального предмета, годного для «обозрения и удостоверения в наличности». На протяжении всего повествования главной достопримечательностью прокурора были брови, а душа как бы отсутствовала. И только после смерти душа проявляется, тогда как все окружающие – бездушные люди. Так ирония в речи автора окрашивается трагическими красками: для всех он остается таким же, как они сами, и только автор замечает, что

«бровь одна все еще была приподнята каким-то вопросительным выражением. О чем покойник спрашивал, зачем он умер или зачем жил, об этом один бог ведает». (5, 221)

Расчленение фразы выделяет собственно авторскую речь. Вопросы формулирует автор, и сама их последовательность является ответом и читателю и прокурору – «зачем умер или зачем жил».

В сцене похорон, наблюдаемых Чичиковым из брички, в устах героя (!) звучит уже более универсальная оценка и прокурору и его омертвевшей при жизни душе:

«… если разобрать хорошенько дело, так на поверку у тебя всего только и было, что густые брови». (5, 231)

Так на уровне сообщества и на уровне отдельного человека Гоголь показывает не просто пошлость, низменность обывательско-чиновничьего мира, но и то, как омертвелость общества влияет на слабого человека, как вещь заменяет не только человека, но и его душу.

Если мужчины в губернском городе это воплощение внешнего, государственного уровня общества, то дамы – внутреннего, духовного, поэтому характеристики их должны быть построены на других основаниях. Вначале автор и заявляет эти позиции. Лишь упомянув дам в первой главе поэмы, он с видимым трудом находит слова и в седьмой главе, объясняя все своей неспособностью говорить о важном и желанием сказать «слова два о наружности да о том, что поповерхностней». Это заявление останется программным до финала поэмы – автор не может говорить о духовном, внутреннем, потому что ни души, ни глубины в дамах нет, они все на поверхности, как их мужья определяются чином и его атрибутами, так их жены это только «блистающая гирлянда» насквозь пронизанная духами. (Автор не выдерживает восторженно-иронического тона в описании дам на балу и проговаривается: «одна дышала розами, от другой несло (!) фиалками, третья вся насквозь была продушена резедой».) (5, 165)

Автор, заявив о превосходстве дам города N над петербургскими и московскими, разрушает это заявление, используя все возможные способы. (И дело не в том, что столичные дамы выше, чище, духовней, а в том, что одна пустота стремиться подражать другой – и в образах дам «Невского проспекта» и в дамах города N, при их «крепких и приятных для глаз формах» подчеркивается их «воздушность»)

«Одевались они с большим вкусом, разъезжали по городу в колясках, как предписывала последняя мода, сзади покачивался лакей, и ливрея в золотых позументах». (5, 164)

Скрытая ирония, которая проявляется только при анализе всего текста, пронизывает это описание времяпровождения дам. Мода столичная определяет выезды, но мостовые, по которым катаются дамы, вовсе не «бархатные», как говорит Чичиков в комплименте губернатору, а напротив, «имеют подкидывающую силу», не зря «сзади покачивается лакей». А интонационно и синтаксически не выделенное словесное восклицание «и ливрея в золотых позументах» передает и гордость дам придуманной роскошью, и иронию автора над дамами и поведением восхищающихся.

Очень много для понимания скрытых отношений между дамами дает упоминание их визитных карточек.

«Визитная карточка, будь она писана хоть на трефовой двойке или бубновом тузе, но вещь была священная». (5, 164)

Возникающая тема карты, ее разной ценности, свидетельствует о иерархии между дамами в зависимости от чина мужа, и раз визитка говорит о статусе ее владелицы («двойка» или «туз», «трефы» или «бубны»), но это не просто предмет гордости, а священного поклонения.

Отличительной чертой дам города N, возвышающей их над остальным миром, в том числе и столичном, является их высокая нравственность.

«В нравах дамы города N были строги, исполнены благородного негодования противу всего порочного и всяких соблазнов, казнили без всякой пощады всякие слабости». (5, 164)

Использование местоимения «всякий», «всего», в качестве определения, не только иронически передает «широту» и «глубину» нравственного благородства, но и говорит о неопределенности этого чувства, о возможности объявить «всякое» нравственным или безнравственным, в зависимости от личной необходимости. Так на балу рождается сплетня о губернаторской дочке, которая отличается от всех своим внешним видом и поведением, потому что ее еще не коснулась «благовоспитанная» среда города:

«Казалось, она вся походила на какую-то игрушку, отчетливо выточенную из слоновой кости; она только одна белела и выходила прозрачною и светлою из мутной и непрозрачной толпы». (5, 176)

На благовоспитанных дам, хотя они не «интресанки», с особой силой действует слово «миллионщик», им отказывает «чувство вкуса», и бал губернатора показывает их «поверхностность», которая и является сущностью. Интересно, что многое о дамах, сходное в оценке с авторским мнением высказывает Чичиков. Так, после описания нарядов, в которых «вкусу было пропасть», танцев («галопад летел во всю пропалую»*), автор отмечает сходство всех женщин, съехавшихся на бал:

«Везде было заметно такое чуть-чуть обнаруженное, такое неуловимо тонкое, у! какое тонкое!..» (5, 167)

Это «тонкое» позволяет Чичикову в каждой даме видеть сочинительницу любовного письма, заставляет его воскликнуть, выражая точное отношение к дамам: «Женщины, это такой предмет» – а потом в сознании героя возникает и определение: «Галантерная половина человеческого рода». Автор соединяет два слова: «галантная» (то, что хотел сказать Чичиков) и «галантерейная» (то, к чему ведут все описания дам, восклицание Чичикова и это является авторской оценкой. ) Наложение смыслов рождает саркастическую усмешку: «галантная галантерейность» и «галантерейная галантность» – искусственность, фальшивость, возведенная в ранг искусства.

Именно женской половине общества присущи расточительство (как замечает Чичиков: «Иная навертела бы на себя тысячу рублей») и «нежное расположение к подлости», пусть «не почувствованной, но все же совершенно бескорыстной, чистой подлости, не основанной ни на каких расчетах». Это высказывание о «бескорыстной подлости» разрушается и изнутри (бескорыстной может быть только доброта) и всем дальнейшим повествованием: подлость имеет свой расчет – опорочить невинных, возвысить себя.

Воплощением всего дамского общества становятся дамы просто приятные и приятные во всех отношениях (вновь иерархия, как во всем мире города N).

В образе дамы приятной во всех отношениях важна каждая деталь. «Заслужила» она свое звание (как чин), проявив достойные в любом обществе чиновников качества: «ничего не пожалела, чтобы сделаться любезною в последней степени, хотя. конечно, сквозь любезность прокрадывалась ух какая юркая прыть женского характера». (5, 187)

Анна Григорьевна так же, как все другие дамы, сплетница и интриганка, мстительная и недалекая, но все же отличается даже от Прасковьи Федоровны, дамы просто приятной, потому что все, что она делает, «облечено самою тонкою светскостью, какая только бывает в губернском городе. Всякое движение производила она со вкусом, даже любила стихи, даже иногда мечтательно умела держать голову, - и все согласились, что она, точно, дама, приятная во всех отношениях». (5, 187)

Оценку «приятная во всех отношениях» дама получает за светскость поведения, а не сами поступки, за любовь к стихам, но не их чтение, то есть в обществе оценено только поверхностное, а не внутреннее, ибо «мечтательно держать голову» – это не значит «мечтать», а «уметь» делать - значит никогда не переживать на самом деле это чувство. Общество оценило пустоту, а не содержание, и этим, как и историей жизни и смерти прокурора, вынесло оценку себе: «Пустота и бессмысленная праздность».


ЗАКЛЮЧЕНИЕ.

Гоголь видел предназначение своего творческого дара в изображении «жизни действительности», именно поэтому он не мог обратиться к литературному воссозданию и художественному оцениванию мира.

Эту высокую цель художника сразу почувствовали критики XIX века, начиная с В.Г. Белинского, заявившего в самом начале творческого пути Гоголя, что он «является великим живописцем пошлости жизни», и заканчивая И. Анненским, увидевшим в творчестве писателя не только изображение «воинствующей пошлости», но и дал определение каждому этапу развития пошлости в человека: от робкой и наивно-тупой, как в «Иване Федоровиче Шпоньке...» до мистической «пошлости пошлости» «Портрета».

В ХХ веке изучение творческого наследия Н.В. Гоголя идет в социологизированном русле, а нравственная проблематика становится актуальной лишь с появлением работ Ю.В. Манна, В.М. Марковича, В.А. Зарецкого в конце 60-х – начале 70-х годов, поставивших проблему общефилософского, общечеловеческого содержания творчества Н.В. Гоголя.

Исследователи отмечают многоплановость в изображении человека, наделяемого автором духовными началами, что усиливает всякое проявление в нем пошлости, определяет трагедию личности в пошлом мире действительности.

Целью своей работы мы поставили исследование трансформации пошлого мира в художественном творчестве Н.В. Гоголя.

Избрав для анализа повести «Иван Федорович Шпонька и его тетушка» («Вечера на хуторе близ Диканьки») и «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» («Миргород»), мы обнаружили, что образы пошлого мира и пошлого человека проявляются уже в раннем творчестве писателя.

Пошлость человека, низменность его интересов и косность взглядов раскрываются в этих повестях благодаря сложной системе рассказчиков. В повести «Иван Федрович Шпонька…» система «автор - Рудый Панько, рассказчик всего цикла, собиратель чужих историй, - Степан Иванович Курочка, рассказчик этой истории», позволяет Гоголю не только вынести оценку герою, которым восхищается непосредственный рассказчик, но и миру, в котором существует Шпонька, в котором живет рассказчик. Раскрывая ценностную градацию, которой руководствуется рассказчик, автор говорит об узости, омертвелости идеалов этого пошлого мира и выносит осуждение не только локализованному пространству, миру, в котором живет герой, но и миру. в котором находится автор.

При видимом упрощении системы рассказчиков в «Повести о том, как поссорились…» – «автор – рассказчик», общая оценка миру и герою так же выносится через говорящего, который, в отличие от первой повести, не отдаляется от автора, а напротив, приближается к нему, преодолевая косность окружающего мира благодаря таланту художника. Когда рассказчику удается покинуть замкнутый мир Миргорода, ему удается оценить мир, совпадая в мнении с мнением автора («скучно на этом свете, господа!»).

Создавая картины пошлого мира и образы пошлых людей, Н.В. Гоголь использует все виды комического – от иронии, возникающей при несоответствии собственно – и несобственно-авторской речи, до сарказма и гротеска, создаваемого приемом творческой метонимии; композиционного выстраивания всего произведения как противопоставление пошлого подлинному. Истории, рассказанные говорящим с видимой серьезностью, автор превращает в травестирование обыденного, низменного представления о мире.

Кроме того, уже здесь, в произведениях первых двух сборников, возникает и начинает художественно осмысляться прием авторской метонимии (человек = вещь, человек = часть его тела), подчеркивающий телесную доминанту в человеке, отсутствие духовного, его опредмеченность и получившей широкое использование и символическое наполнение в цикле «Петербургских» повестей, где вещь заменяет человека, часть тела (лица) становится человеком, предмет становится знаком человека, его символом.

Само место действия – «Петербург» – накладывает отпечаток на героев «Петербургских» повестей. В отличие от героев «Шпоньки» и «Повести том, как поссориллись…», они наделены более развитым сознанием (Чартков и Пискарев – художники, Поприщин – чиновник, задумывающийся о смысле своего существования), но это не является защитой от пошлости окружающего мира. Мы видим, как в художнике Пискареве сосуществует творческое, живое и низменное, мертвое, и трагедия Пискарева, отказывающегося жить без мечты и любви, оттеняется торжеством Пирогова, способного жить без чести.

В повести «Невский проспект» Гоголь использует художественную метонимию не только как уподобление человека вещи, но и как знак его положения в обществе и мире, его состояния, а сам Невский проспект осмысляется как атрибут, символ столицы, изменяющей сознание так, как он изменяет пространство, связанное с ним («Движущаяся столица – Невский проспект» движется не только людьми, проходящими по нему, но и сам по себе, он «оживает и начинает шевелиться» в сумерки, а ночью «мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях»).

И все-таки, обращаясь к миру «маленьких людей», Гоголь не только осуждает пошлость их желаний (Ковалев, Пирогов), практицизм их мечты (Башмачкин), но и видит в них существование недосягаемого идеала, дающего силы на поступок (последний сон Пирогова), на осознание своей человеческой значимости (Поприщин).

Вместе с тем автор предупреждает о влиянии пошлого мира на сознание людей со слабой волей, неуверенных, о подчинении творчества пошлости, убивающей художника (судьба Пискарева, Чарткова).

В поэме «Мертвые души» картины окружающего мира отличаются своей универсальностью, многоуровневой связью со всем творчеством Гоголя и, в первую очередь, как было установлено во время анализа, с повестью «Невский проспект».

Используя те же художественные приемы, что и в повести, автор стремится показать тенденцию локального, провинциального мира не просто соответствовать собственному представлению о столичности, о светскости, но и превзойти собственные возможности и представления, что делает пошлость провинции не просто пошлостью, но «пошлостью пошлости», «воинствующей пошлостью».

Изображая общество города N, Гоголь расширяет картину мира, и мы видим «внешнюю пошлость» существования обывателей и пошлость почти государственного уровня - пошлость чиновников, но и «внутреннюю», поскольку большое внимание уделяется изображению дамского общества, пошлости которого профанирует не столько должность, сравнивающую человека, как это происходит с мужскими образами, сколько само существование человека, если оно насыщено лишь нарядами, сплетнями и увеселением.

В ходе анализа обнаружилось, что при изображении нравов города N наряду с уже разработанным применением творческой метонимии, этот прием осмысляется как персонификация: в даме приятной во всех отношениях воплощаются все особенности женщин города N, а смерть прокурора, открывшая наличие души, не только оттеняет бездушие других чиновников, но и в какой-то мере проявляет критическую точку существования человека в чиновничьем пошлом мире: омертвение – жизнь или одушевление – смерть.

Сопоставление повести «Невский проспект» и поэмы, кроме сходства в приемах изображения, открыло и сходство в изображении пространства Невского проспекта и города N.

Герой и рассказчик в повести ощущают искривление пространства, когда поддаются влиянию этого мира, так Пискарев, гоняющийся за незнакомкой, ощущает сам этот перелом:

«тротуар несся под ним, кареты со скачущими лошадьми казались недвижимы, мост растягивался и ломался на своей арке, дом стоял крышею вниз, будка валилась к нему навстречу». (2, 14-15)

Искривление пространства ощущает и автор в «Мертвых душах»: в начале, когда герой повести появляется в городе:

«Местами эти дома казались затерянными среди широкой, как поле, улицы и нескончаемых деревянных заборов; местами сбивались в кучу, и здесь было заметно движение народа и живности». (5, 9)

И в конце, когда герой покидает город:

«… экипаж пошел опять подплясывать и покачиваться благодаря мостовой, которая, как известно, имела подкидывающую силу. С каким-то неопределенным чувством глядел он на дома, стены, забор и улицы, которые также со своей стороны, как будто подскакивая, медленно уходили назад…» (5, 230)

Обращение в ходе анализа к лингвистическому оформлению текста выявило сходство в языковых приемах, передающих образ мышления героев и рассказчиков, а также в качестве способа выражения авторской позиции. Это прежде всего разнообразные смысловые и языковые несоответствия, художественная трансформация и разрушение фразеологизма, использование определительных местоимений в качестве определений, передающее сложности высказываемой мысли и универсальность высказывания («какой-то», «каждый», «всякий»). А также употребление повторений («та же», «так же», «то же») придает, во-первых, всеобъемлемость изображаемых картин и событий, во-вторых, сохраняя первый смысл, всеохватность, дополняет его универсальностью (вспомним описание гостиницы и ее парадной залы).

Таким образом, в ходе своей работы мы обнаружили, что одну из художественных задач Гоголь видел в изображении пошлости окружающего мира, которое в ходе творческой эволюции писателя усиливается и углубляется как в идейно-образном условии, так и в художественных приемах.


ПРИМЕЧАНИЯ

Введение

Белинский В.Г. Полн. собр. соч. в 13-ти томах. М. АН СССР, 1953-1959.

первая цифра – том, вторая – страницы.

1.    Гоголь Н.В. Соб. соч. в 8 т. М, 1984, т. 8, с. 446

2.    Там. же, с. 446-447.

3.    Там же, с.294.

4.    Ермилов В.А. Гоголь, М., 1952; Храпченко М.Б. Н.В. Гоголь . М. 1965 и др.

5.    Гоголь Н.В. Собр. соч. т. 6, с.133-134.

6.    Мережковский Д.С. Гоголь и черт. // Мережковский Д.С. В тихом омуте. – М. 1991, с.195

7.    Анненский И.Ф. О формах фантастического у Гоголя.// Анненский И.Ф. Книги отражений. М., 1979, с.211

8.    Там же, с.222.

9.    Белый А. Гоголь. Серебряный голубь. М., 1989; Брюсов В. Испепеленный. М., 1909; Блок А. Дитя Гоголя. / Блок А. Собр. соч. в 3 т. , М., 1999, т.3, с.293-298.

10.  Манн Ю. Поэтика Гоголя, М. 1978 и др. работы; Фридлендер Г.М. Методологические проблемы литературоведения. М. 1984; Чичерин А.В. Очерки по истории русского стиля. М. 1977; Маркович В.М. Петербургские повести. М. 1989; Зарецкий В.А. Петербургские повести. М. 1976.

11.  Фридлендер Г.М. Гоголь: истоки и свершения// Русская литература, 1995, № 2, с. 3-32.

12.  Манн Ю.В. Поэтика Гоголя. М. 1978, с. 368

13.  Там же, с. 371

14.  Там же

15.  Там же, с. 372.

16.  Гоголь Н.В. Собр. соч. т. 8, с. 293.

17.  Манн Ю.В. Поэтика Гоголя. М., 1978, с. 376.

18.  Маркович В.М. Петербургские повести. Л., 1989, с. 93.

19.  Там же, с.100.

20.  Манн Ю.В. Поэтика Гоголя, М., 1978, с. 211-297 и о.

21.  Смирнова Е.А. Поэма Гоголя «Мертвые души». М. 1982, с. 108.

22.  Там же, с. 109.

23.  Там же, с. 109

24.  Зарецкий В.А. Петербургские повести. М. , 1976, с. 30.

25.  Анненский И.Ф. Художественный идеализм Гоголя. // Анненский. Книги отражений. М., 1979, с. 208.

Глава I.

(1)

1.    О художественной трансформации фразеологизмов в текстах Н.В. Гоголя: Еремина Л. И. О языке художественной прозы Н.В. Гоголя, М. 1987, 178 с.

Художественное слово Гоголя. Стилистический анализ // Русский язык в школе. 1984. № 1, с. 48-55.

2.    Пропп. В.Я. Природа комического у Гоголя // Русская литература. 1988 № 1, с. 27-43

(2)

1.    Драгомирецкая Н.В. Стилевая иерархия в отношениях автора и героя как принцип внутренней формы. Гоголь // Драгомирецкая Н.В. Автор и герой в русской литературе. М. 1981. с. 76-120.

2.    Манн. Ю.В. Поэтика Гоголя. М. , 1978. с. 262-273.

3.    Пропп В.А. Природа комического у Гоголя // Русская литература. 1988 № 1, с. 49.

4.    Костина А. Универсализм гоголевского Миргорода // Литература. 1999, № 5, с. 5-8.

5.    Гуминский В.М. Гоголь и четыре урока Миргорода // Гуминский В.М. Открытие мира. М. 1987. с. 4-24.

(3)

1.    Николаев П.А. Художественные открытия Н.В. Гоголя // Николаев П.А. Историзм в художественном творчестве и литературоведении М. МТУ, 1983, с. 116-152.

2.    Там же, с. 126

3.    Макогоненко Г.П. Два Петербурга // Макогоненко Г.П. Избранные труды. Л. 1978, с. 541 – 588

4.    Зарецкий В.А. Петербургские повести Н.В. Гоголя. Художественная система и приговор действительности. Саратов, 1976, 88с., с. 39-57

5.    О рассказчике в «Петербургских повестях» и конкретно в повести «Невский проспект» см.: Маркович В.Н. Петербургские повести. Л. 1989, 205 с с. 45-49

6.    Еремина. Л.И. О языке художественной прозы Н.В. Гоголя. М. 1987. 176 с. с.45

Глава II

1.    Манн Ю.В. О жанре «Мертвых душ» // Известия АН СССР, се. лит. и яз. 1972, т. 31, вып. 1, с.16

2.    Еремина Л.И. О языке художественной прозы Н.В. Гоголя. М. 1987., с.10

3.    Там же, с. 74


ЛИТЕРАТУРА

1.    Гоголь Н.В. Собрание сочинений в 8 томах. М. 1984.

2.    Анненский И.Ф. Книги отражений. М. 1979 312 с.

3.    Белинский В.Г. Избранные труды. М. , 1984, 326с.

4.    Белый А. Гоголь. Серебряный голубь. М. 1989, 206 с.

5.    Боголепов П.К. Язык поэмы «Мертвые души». М. 1952, 178 с.

6.    Брюсов В. Испепеленный. М., 1909, 52 с.

7.    Гачев Г.Д. Образ в художественной литературе. М., 1984, 302 с.

8.    Гиппиус В.В. От Пушкина до Блока. М. – Л. , 1966, 324 с.

9.    Головенченко Ф.А. Реализм Гоголя. М. 1953, 302 с.

10.  Губарев Г.А. «Петербургские повести». Ростов-на-Дону, 1968, 159 с.

11.  Гуковский Г.А. Реализм Гоголя. М – Л. , 1959, 328 с.

12.  Гус. М.С. Живая Россия и «Мертвые души». М., 1981, 179 с.

13.  Гус М.С, Гоголь и николаевская Россия. М., 1987, 206 с.

14.  Докусов А.М. «Вечера на хуторе близ Диканьки» Н.В. Гоголя, Л, 1962, 154 с.

15.  Докусов А.М. «Миргород» Н.В. Гоголя. Л, 1981, 178 с.

16.  Докусов А.М. «Петербургские повести» Н.В. Гоголя. Л, 1962, 172 с.

17.  Ермилова В.Е. Гоголь. М., 1952, 302 с.

18.  Ермина Л.И. О языке художественной прозы Н.В. Гоголя. М., 1987, 176 с.

19.  Зарецкий В.А. Петербургские повести Н.В. Гоголя. Художественная система и приговор действительности. Саратов, 1976, 176 с.

20.  Золотусский И.П. Поэзия прозы: статьи о Гоголе. М., 1978, 272, с.

21.  Манн Ю.В. Диалектика художественного образа. М., 1987, 307 с.

22.  Манн Ю.В. Динамика русского реализма. М., 1995, 380 с.

23.  Манн. Ю.В, О гротеске в литературе. М., 1966, 183 с.

24.  Манн Ю.В. Поэтика Гоголя. М., 1978, 398 с.

25.  Манн Ю.В. Поэтика русского реализма. М., 1976, 375 с.

26.  Манн Ю.В. Русская философская эстетика. М., 1969, 304 с.

27.  Манн Ю.В. Смелость изображения. Черты художественного мира Н. Гоголя. М., 1985, 142 с.

28.  Маркович В.М. Петербургские повести. Л., 1989, 156 с.

29.  Машинский С.И. Художественный мир Н. Гоголя. М., 1971, 376 с.

30.  Мережковский Д.С. В тихом омуте. М., 1991, 312 с.

31.  Образы изучения текста художественного произведения в трудах отечественных литературоведов. Вып. I. Эпические произведения Изд. 2-е, доп. Ижевск, 1995, 286 с.

32.  Смирнов Е.А. Поэма Н.В. Гоголя «Мертвые души». Л., 1987, 200 с.

33.  Турбин В.Н. Герои Гоголя. М., 1983, 184 с.

34.  Фридлендер Г.М, Методологические проблемы литературоведения. М., 1984, 312с.

35.  Храпченко М. Б. Н.В. Гоголь. М., 1965, 302 с.

36.  Чичерин А.В. Очерки по истории русского стиля. М., 1977, 378 с.

37.  Шульц С.А. Гоголь: Личность и художественный мир. М., 1994, 276 с.

38.  Янушкевич А. Особенности гоголевского историзма в «Вечерах на хуторе..» Томск, 1974, 154 с.

39.  Барабанова Л. , Гуминский В. Гоголь и четыре урока «Миргорода» // Литературная учеба, 1983, № 2, с. 158-166.

40.  Блок А. Дитя Гоголя // Блок А.А. Собр. соч. в 3 т. , т. 3, с. 293 – 298.

41.  Булгаков Н. «Душа слышит свет». Реализм позднего Гоголя // Литературная учеба, 1995, № 2/3, с. 173-202.

42.  Вишневская И. Тоска по идеалу (Н.В. Гоголь) // Вишневская И. Действующие лица. М., 1989, с. 18-64.

43.  Гуляев Н.А. Карташова Н.В. Об эволюции творческого метода Гоголя // Русская литература, 1974, № 2, с. 36-44.

44.  Дарвин М.Н. Новое истолкование «Миргорода» Н.В. Гоголя // Русская литература, 1996, № 2, с. 194 – 198.

45.  Добин Е. Деталь и обобщение. О художественном мастерстве Н. Гоголя // Нева, 1975, № 8, с. 197 – 203.

46.  Драгомирецкая н.В. Стилевая иерархия в отношениях автора и героя как принцип внутренней формы. Н. Гоголь // Драгомирецкая Н.В. Автор и герой в русской литературе. М., 1981, с. 76-120.

47.  Ерофеев В. Пошлость и смерть в изображении Н.В. Гоголя и фольклора // Ерофеев В. В лабиринте проклятых вопросов. М. 1990, с. 359-372.

48.  Есаулов И. «Миргород» Н.В. Гоголя // Есаулов И. Спектр адекватности в истолковании литературного произведения. М., 1995, с. 24-51.

49.  Жаравина П.В. Смех Гоголя как выражение идейно-нравственных исканий писателя // Русская литература, 1972, № 2, с. 109-114.

50.  Зунделович Я.О. Поэтика гротеска // Русская литература XIX века: направления и течения. вып. 2. Екатеринбург, 1995, с. 32-54.

51.  Карасев И. О «внутреннем» содержании гоголевской прозы // Вопросы философии, 1991, № 2, с. 174 – 181.

52.  Кожинов В. О Гоголе // Кожинов В. Размышления о русской литературе. М., 1981, с. 161-193.

53.  Кожевникова Н.В. О тропах в прозе Н.В. Гоголя // Русский язык в СССР., 1991, № 5, с. 30-37.

54.  Коршунов В.А. Религиозно-символический подтекст в произведениях Гоголя // Русская культура и мир. 4.2. Н. Новгород., 1984, с. 46-48.

55.  Костина А. Универсализм гоголевского Миргорода // Литература, 1999, № 5, с. 5-8.

56.  Кривонос В.Ш. Самопародия у Гоголя // Известия Ран , Сер. лит. и яз. , 1993, т. 52, № 1, с. 25-34.

57.  Лотман Ю.М. О художественном пространстве в прозе Н. Гоголя // Лотман Ю.М. В школе поэтического слова. М., 1988, с. 251-293.

58.  Макагоненко Г.П. Два Петербурга // Макагоненко Г.П. Избранные труды. Л., 1987, с. 541-588.

59.  Манн Ю.В. Художник и «ужасная» действительность // Динамическая поэтика. От замысла к воплощению. М., 1990, с. 55-64.

60.  Манн Ю.В. Искусство гротеска // Молодая гвардия. 1957, № 4, с. 209-215.

61.  Манн Ю.В. Грани комедийного мира Гоголя // Литературное произведение в движении эпох. М., 1979, с. 5-40,

62.  Манн Ю.В. Как построены «Мертвые души» // Литературная учеба, 1984, № 3, с. 157-166.

63.  Манн Ю.В. О жанре «Мертвых душ» // Известия АН СССР, сер. лит. и яз. , 1972, т. 31, вып. 1., с. 12-17.

64.  Манн Ю.В. О поэтике «Мертвых душ» // Русская классическая литература. М., 1969. С. 186-211.

65.  Мовчан П. От свитки до шинели // Мовчан П. Хвала канону. М., 1990, с. 121-140.

66.  Николаев П.А. Художественные открытия Н.В. Гоголя // Николаев П.А. Историзм в художественном творчестве и литературе. М., 1983, с. 116-155.

67.  Пропп В.Я. Природа комического у Гоголя // Русская литература, 1988, № 1, с. 27-43.

68.  Сахаров В.И. Молодой Гоголь и романтическая традиция // Литературная учеба, 1982, № 5, с. 160-169.

69.  Супронюк О.К. Литературная среда раннего Гоголя // Известия РАН, сер. лит. и яз., 1991, т. 50, № 1, с. 58-60.

70.  Фомичев С.А. Смеховой мир в «Повести о том, как поссорились…» // Труды отдела древнерусской литературы. СПб, 1997, т. 50, с. 171-178.

71.  Фомичев С.А, Чудный город Миргород // Русская речь. 1988, № 2, с. 17-31.

72.  Фридлендер Г.М. Гоголь: истоки и свершения // Русская литература, 1995, № 2, с. 3-32.


* Отметим, что здесь происходит отмена не только темы всеобщего единения, но и «особой нравственности» Невского проспекта, где человек, по мнению говорящего, «менее эгоистичен»

[1] Вспомним «толстый контрабас, выглядывавший из-за перил великолепных хоров».

* Мотив сахара, возникший в первой главе, будет продолжаться, вспомним «сахарного» Манилова, «имевшего глаза сладкие, как сахар», и «бархатный, сахарный блеск глаз дам губернского города при виде Чичикова – «миллионщика».

* Отметим, что именно над губернаторшей «величаво колебалась какая-то восточная гамма с пером».

* Отголоском ситуации повести «Нос» прозвучит спор между управляющим и председателем, где найти Чичикову хорошего управителя для крестьян: «Где вы его сыщете? Разве у себя в носу?»

* вновь художественная трансформация и разложение фразеологизма.


Информация о работе «Пошлый мир и его трансформация в художественной системе Гоголя»
Раздел: Литература и русский язык
Количество знаков с пробелами: 140401
Количество таблиц: 0
Количество изображений: 0

Похожие работы

Скачать
33303
0
0

... "низкого" гоголевского героя в возвышенный регистр, из комического - в трагически-мистериальный. Это, видимо, и произошло с Башмачкиным, который рядом последовательных трансформаций, пронизывающих все творчество Достоевского, был превращен в своего мистериального двойника-антипода - князя Мышкина. Первая такая трансформация - образ Макара Девушкина из "Бедных людей", замечательный, в частности, ...

Скачать
78794
0
0

... ри­сунок выражал особую остроту видения, близкую к эффекту репортажа, он созда­вал ощущение непосредственного соприкос­новения с эстетически необработанными реалиями».[23] Итак, как видно из вышеприведенных исследований, Гоголь предстает перед нами мастером художественной детали, которая резко освещает человека, его характер, его судьбу». «Искусство словесной живописи заключается и в том, что ...

Скачать
163702
0
0

... жанры, при этом синтезируясь в одном произведении. Эта проблема и будет рассмотрена в данной работе. Глава 3. Взаимодействие жанров в произведениях И.С. Тургенева 1864-1870-х годов. 3.1.    Синтез жанров в повести «Призраки». Проблема жанров принадлежит к наименее разработанной области литературоведения. В истории изучения этой проблемы можно проследить две крайности. Одна ...

Скачать
424186
2
0

... . – 158 с. 331. Эрн В.Ф. Г.С.Сковорода: Жизнь и ученье. – М.: «Товаричество тип. Мамонтова», 1913. – 242 с. 332. Эрн В.Ф. Сочинения. – М.: Правда, 1991. – 576 с. 333. Юркевич П. Философские произведения. – М.: Правда, 1990. – 670 с. 334. Ярема Я. Українська духовність в її історично – культурних виявах. – Львів, 1937. 335. Ярмусь С. Духовність ...

0 комментариев


Наверх